Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями
Шрифт:
Не было судьи в зале. Был ли он жив? Поступок опасного благородства, увы, не бывает единичным (как не бывает единственным и последним однажды совершенный поступок предательства). А впереди у этого судьи были еще четыре года черного беззакония. Сколько еще раз звонили ему от ректора университета или из какого-нибудь другого столь же почтенного места о том, что все «договорено»? Сколько еще раз на него орала имеющая право орать дрянь из райкома партии?
Странно, ее фамилию я помню. Хотя кого сейчас может интересовать ее фамилия?
Этот мой пассаж был еще короче: не исповедь — несколько слов. Не знаю, было ли это важно для публики. Это было важно для меня: судьба кольцевала свои сюжеты и связывались разорванные нити бытия. Это было моим возвращением в университет — примирением с самой собою.
И оставалось еще довольно времени для научного сообщения. Речь, помнится, шла об открытых мною и уже восстановленных мною украинизмах в «Белой гвардии». Бoльшая часть аудитории знала украинский язык и вполне могла оценить открытие…
В перерыве меня и мужа обступила стайка студенток. Они щебетали, как птицы, звонко и наперебой приглашая куда-то в гости, потом, как птицы же, вдруг разом вспорхнули и умчались, оглядываясь и помахивая ладошками на ходу.
Я сказала: «Боже, какие дети!» И еще, как в трансе: «Разве можно — таких детей на самоубийство?» — «Какое самоубийство?» — с недоумением обернулся мой муж. А я просто еще не совсем вышла из прошлого. Подумала, что в 1949 году, когда «дрянь из райкома партии» вызвала меня для конфиденциального разговора, я была в таком же возрасте, как эти девочки, похожие на птиц…
…«Дрянь» была вторым секретарем райкома. Тогда полагалось: второй секретарь райкома, горкома, обкома, кажется, даже центрального комитета республики — непременно женщина. Партия соблюдала демократию и «процент женщин».
К назначенному часу она опаздывала. В маленькой приемной перед ее кабинетом в напряженном молчании сидело несколько мужчин. Наконец, она появилась, наглая и радостная, качнула бедрами, проходя через приемную, повела плечом с чернобуркой. Лисий хвост метнулся, задевая лица и губы окаменело неподвижных мужчин, и я, с мгновенным отвращением девственницы, тотчас опознала в ней свою антагонистку — шлюху.
Вызвала же она меня затем…
Вызвала она меня (не могу подобрать эвфемизм) затем, чтобы предложить мне самоубийство. Видите ли и собственно говоря, самоубийства в СССР были запрещены. Не только жизнь, но и смерть граждан принадлежали государству, и за самовольный уход подчиненных из жизни с начальства спрашивали беспощадно — как за очень серьезное упущение по службе. Но тогда стало известно, что «спущено» разрешение на несколько студенческих самоубийств: проскочили, намеренно, разумеется, какие-то намеки в печати.
У каждого времени свое лицо и свой язык. И странно, как невнятны это лицо и этот язык людям даже очень близких, но все-таки следующих поколений. Государственный язык России на рубеже 40-х и 50-х годов был двуслоен.
К тому времени я уже прошла свою школу и не играла в «непонимание». С первых же слов мне стало ясно, что на мое самоубийство есть разрешение и остается только подготовить меня и уговорить. Не было диалога: был ее монолог. Стараясь настроиться на доверительные интонации и тем не менее срываясь на тон веселый и наглый, дама, представлявшая в партийной демократии «процент женщин», втолковывала мне, что судьба моя все равно решена (разговор был до непредусмотренного поступка районного судьи) и что будущего у меня нет: это она гарантировала.
Я сидела молча и прямо, вероятно, белея лицом. (О том, что в этих случаях была «бела, как моя блузка», знаю случайно: выйдя после одного из таких «вызовов» — не из этого кабинета в райкоме, а из другого, аналогичного, в университете, где кроме партийно-садистского начальства сидели, участвуя во всей этой мерзости, еще вчера уважаемые мною мои профессора, — наткнулась на подружку-сокурсницу, почему-то крутившуюся в приемной. Ее глаза от неожиданности стали круглыми, и она зашептала, сгорая от любопытства: «Что там происходит? Ты белая, как твоя блузка!» Любопытство ее осталось неудовлетворенным: говорить о том, что происходило за тяжелой дверью, было запрещено.)
Итак, я хорошо понимала шлюху из райкома, верила, что будущего у меня нет, и, по юной глупости, мне не жаль было своей жизни. Не случайно же юные уходят из жизни так трагически и непоправимо легко. Но уж слишком хорошо было видно, что это нужно ей. И я твердо знала, что если это нужно ей — то от меня она этого не добьется…
…Вот тут мои трогательные воспоминания и примирение с судьбою закончились, поскольку дальше пошли другие пространственные фигуры. Ибо, как уже знает читатель, у жизни, как у Михаила Булгакова, неэвклидова геометрия.
В эти торжественные дни булгаковского столетия в городе, где писатель родился и вырос и где многие десятилетия его злобно не признавали, был назначен не один, а сразу два симпозиума. Университетский, на который меня пригласили. И так называемые Международные (или даже Всемирные?) булгаковские чтения.
Центр Чтений был в Ленинграде, проходили они каждые два года, и после известного читателям моего единственного выступления там в 1986 году меня на них более не приглашали. Короче, это был Ленинградский симпозиум, но выездной, с приглашением иностранцев.