Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями
Шрифт:
Теперь они смотрят на меня с беспощадным любопытством: предстоит цирк — тот жестокий, занятный и злой цирк, когда толпа знает, что лонжа отстегнута, а в трапеции намечается надлом.
Я вижу их всех сразу и — совершенно четко, как никогда не бывает, из зала — себя. Эта непредусмотренная, отсветом от платья, обреченная бледность, этот неожиданно, из-за слишком высокого микрофона, захлебнувшийся голос оказываются настолько в стиле ожидаемой казни, что я уже не жалею ни о чем. Спектакль — так спектакль! Заклание, радость, черт бы вас всех побрал. Тоже мне римляне, явившиеся посмотреть на смерть гладиатора, которого непременно приколют к концу боя.
И уже не имеет значения,
Не было отчаяния (голова на плаху!), как всего лишь несколько дней назад, в полупустом зале Института мировой литературы, и аудитория не была мала — достаточная и квалифицированная была аудитория. Незачем было рассказывать об искажениях в булгаковских текстах — уж это они хорошо знали сами. Я говорила об их причастности к искажениям.
…Где мне было знать, что пир издательских издевательств над булгаковской прозой еще впереди; что потом, когда я уеду, В. И. Лосев и издательства «Новости» и «Книжная палата» выпустят «новые романы» Булгакова, скомпоновав их из черновых тетрадей «Мастера и Маргариты»; что в 1998 году тот же В. И. Лосев и издательство «Вече» выпустят роман «Мастер и Маргарита» в некоем винегрете из разновременных и разнотекстологических изданий, объявив читателям, что это текст… «подготовленный Е. С. Булгаковой»; что в 1999 году издательство «Книжная палата» заново выпустит роман в давно отвергнутой, сугубо советской, замученной искажениями редакции 1973 года, публично соврав в выходных данных: печатается «в последней прижизненной редакции»…
Не было надобности рассказывать о вранье, запрудившем биографию Михаила Булгакова. Я говорила о том, что они, булгаковеды, повинны в этом вранье.
…Где мне было знать, что самая беспардонная клевета еще впереди, и, скажем, М. О. Чудакова, построившая, как известно, свою карьеру под крылышком КГБ, будет обвинять в доносительстве… будет обвинять в платном доносительстве Елену Сергеевну Булгакову!..
Говорила не о том, что разворован архив. И это в общих чертах всем уже было известно. (Разве что о разорванных дневниках Е. С. Булгаковой, из которых вырывалось и уничтожалось «неподходящее» и сохранялось «нужное», я рассказывала впервые, и для большинства это было новостью.) Но о том, что их это устраивает, что они берут под защиту грабежи. Сколько раз с тех пор, как раскрылись пропажи, я слышала эти увещевания: Ах, как можно публично о пропажах!.. Фи, это бросает тень на авторитетное лицо!.. Ах, обвинять без суда — ведь не было суда!..
«Но суда не будет! — я старалась говорить короткими фразами, чтобы мне хватало дыхания у этого слишком высокого микрофона. — Суда не будет — потому что не было следствия. А следствия не будет — потому что этого не допустит „Литературная газета“».
К концу каждой фразы эффектный блондин в первом ряду удовлетворенно кивал головой: да, суда не будет… и следствия не будет… да, «Литературная газета» этого не допустит…
(Хотела бы я знать то, что знают блондин и дама-начальница: чтo там на самом деле произошло с растерзанным булгаковским архивом, как это происходило, какие высокопоставленные лица — в правящей Партии, в КГБ, в самой «Литературной газете» — стоят за этим? Когда-нибудь эта детективная история станет достоянием общества, но меня к тому времени уже не будет, а тем, кто будет, это будет неинтересно…)
В глазах
Разваливалась так облюбованная мною гармония кольцующихся сюжетов судьбы. Концовка событий становилась открытой — в литературоведении это называется ученым словом «амбивалентность». Сюжет размыкался в какую-то уходящую в бесконечность прямую, и не с чем было пересечься этой прямой, поскольку никаких параллелей не просматривалось. Не было у меня никакого дома, и места в литературе не было.
Чтo они мне планировали — что я из окошка сигану в отчаянии от того, что они не любят ни Булгакова, ни меня? Так ведь это мы уже проходили, спасибо за науку шлюхе из райкома партии…
Или предвкушали, что меня хватит инфаркт? Прямо тут, на глазах у любопытных? Некоторые из сидящих в зале, те, что ходили в друзьях, слишком помнят, что у меня больное сердце. Да ведь это когда было, голубчики? В течение трех лет — в течение трех весен после выхода моей первой книги о Булгакове (тяжело выходили в советской России книги) — я действительно очень болела сердцем. Но — не умерла; какие-то там «коллатерали» прорезались, как сказал доктор. Так что мое присутствие на этом свете придется еще какое-то время потерпеть.
Странно, но, кажется, я одна в этом зале чувствую (спиной чувствую), что есть и третий выход. Не выход — исход. Путь к отступлению.
Ведь уже уезжали. Пока не слишком громко уезжали, отчего казалось, что уезжают по одному. Чей-то сосед… чей-то родственник… в Канаду… в Соединенные Штаты… в Германию… Сидящие в зале хорошо знают об этом, но ко мне этот выход почему-то не примеривают. Уверены, что кто-кто, а я не уеду. Почему? Потому, что не уехал Михаил Булгаков? Потому, что слишком привыкли соединять меня с Булгаковым?
Михаил Булгаков не эмигрировал.
В начале 1920 года, когда белые оставляли Владикавказ и Россию, он был в беспамятстве тифа. Поднявшись, жестоко упрекал свою жену Татьяну — она до глубокой старости болезненно помнила эти упреки — в том, что она не вывезла его, лежащего в тифу. (А еще позже, уже разошедшись с Татьяной, он проиграет заново этот несостоявшийся сюжет своей биографии-в «Беге». Там вывозят в тифозном беспамятстве Серафиму — сначала в Крым, потом в Константинополь, в безумие и отчаяние того, что Булгаков называет словом «бег»… «Что это было, — скажет она в последней картине пьесы. — Что это было, Сережа, за эти полтора года? Сны? Объясни мне. Куда, зачем мы бежали?.. Я хочу опять на Караванную, я хочу опять увидеть снег! Я хочу все забыть, как будто ничего не было!»)
В сентябре 1921-го он лежал на округлых, нагретых за день голышах батумского пляжа и смотрел на огни уходящих в ночь кораблей. В автобиографических «Записках на манжетах»: «От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь — на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса — трехъярусные огни. „Полацкий“ идет на Золотой Рог».
Золотой Рог — бухта в Константинополе. Символ эмиграции и ее реальность. Что помешало ему уехать теперь? Он уже принял решение — эмигрировать. Уже отправил жену Татьяну домой, в Москву. Сказал: уеду за границу, устроюсь, вызову тебя. Она плакала, прощаясь: была уверена, что больше не увидит его никогда…