Потоп
Шрифт:
Вжещович проговорил последние слова со вспышкой настоящей ненависти, столь странной в чужеземце, который у этого народа нашел кусок хлеба; но Лизоля не удивился. Искусный дипломат знал свет и людей, знал, что тот, кто не умеет платить благодарностью своему благодетелю, тот ревностно ищет в нем каких-нибудь недостатков, чтобы прикрыть ими свою неблагодарность. Впрочем, он, может быть, сознавал, что Вжещович прав, и поэтому не спорил; он только спросил вдруг:
— Пан Вейхард, вы католик?
— Точно так, ваше сиятельство, — ответил он.
— Я слышал в Велюне, что есть
— Ваше сиятельство! Монастырь этот неподалеку от силезской границы; Ян Казимир очень легко может получать от него подкрепления. Мы должны его занять, чтобы помешать этому… Я первый обратил на это внимание, и поэтому его королевское величество поручил мне осуществить эту задачу.
Тут Вжещович вдруг замолчал, так как вспомнил, что в другом конце горницы сидит Кмициц. Он подошел к нему и спросил:
— Пан кавалер, вы понимаете по-немецки?
— Ни единого звука! — ответил пан Андрей.
— Жаль, а мы хотели пригласить вас с нами побеседовать. Сказав это, он обратился к Лизоля:
— Тут есть польский шляхтич, но он по-немецки не понимает, и мы можем говорить свободно.
— У меня нет никаких тайн, — ответил Лизоля, — но так как я тоже католик, то я не хотел бы обидеть чем-нибудь это святое место… И так как я уверен, что мой государь питает те же чувства, то я буду просить его величество шведского короля пощадить монахов. А вы не торопитесь с занятием монастыря, впредь до новых распоряжений.
— У меня есть вполне определенные, хотя и тайные инструкции; я не утаю их перед вашим сиятельством, ибо всегда хочу верно служить моему государю. Я могу только тем успокоить ваше сиятельство, что святое место ничем не будет осквернено, я католик…
Лизоля улыбнулся и, желая выпытать у менее опытного человека правду, спросил шутливо:
— Но в сокровищницу вы таки заглянете? Без этого не обойдется? Правда?
— Это возможно, — ответил Вжещович. — Пресвятой Деве талеры из этой сокровищницы не нужны. Раз все платят, пусть и монахи платят.
— А если они будут защищаться?
Вжещович рассмеялся:
— В этой стране никто не будет защищаться, а теперь даже и не может… Для этого было время раньше, а теперь поздно…
— Поздно, — повторил Лизоля.
На этом разговор кончился. После ужина они уехали. Кмициц остался один. Это была для него самая ужасная ночь из всех, какие он провел с тех пор, как уехал из Кейдан.
Слушая слова Вейхарда Вжещовича, он должен был сдерживаться изо всех сил, чтобы не крикнуть ему: «Лжешь, пес!» — и не выхватить саблю. И если он этого не сделал, то потому, что, увы, чувствовал и сознавал правду в словах иностранца — страшную, палящую как огонь, но несомненную правду.
«Что бы я мог ему сказать? — говорил он про себя. — Какие возражения я мог бы представить кроме своего кулака? Какие доводы привести? Этот пес прав… Чтоб его разорвало! Да и тот дипломат согласился с ним, что теперь уже все потеряно и защищаться поздно!»
Кмициц страдал так отчасти потому, что это «поздно» было приговором не только для отчизны, но и для его личного счастья.
Подвигаясь все дальше, он потому так спешил, потому ехал днями и ночами, что хотел бежать от этих зловещих предчувствий и найти какое-нибудь место, какого-нибудь человека, который влил бы в его душу хоть каплю утешения. Между тем он всюду находил все больший упадок, все большее отчаяние. Наконец, слова Вжещовича переполнили чашу горечи и желчи: для него стало совершенно ясно то, что раньше он только смутно чувствовал: отчизну погубили не столько шведы, русские и казаки, сколько сам народ.
«Одни безумцы, своевольники, злые и продажные люди населяют эту землю», — повторил пан Кмициц слова Вжещовича, — и нет в ней других… Короля не слушаются, сеймы срывают, податей не платят, сами помогают неприятелю завоевывать эту землю. Они должны погибнуть»…
— Господи боже, если бы хоть что-нибудь здесь было ложью! Неужели, кроме конницы, у народа нет ничего хорошего, а есть только зло?
Пан Кмициц искал в душе ответа. Он был уже так измучен и дорогой, и огорчениями, и всем, что он пережил, что у него стало мутиться в голове. Он почувствовал, что болен, и им овладела какая-то смертельная усталость. В голове был все больший хаос. Мелькали знакомые и незнакомые лица, те, кого он знал раньше, и те, кого он встретил в пути.
Все эти люди говорили, точно на сейме, приводили цитаты, пророчества, — и все это касалось Оленьки. Она ждала спасения от пана Андрея, но Вжещович удерживал его за руку и, глядя ему в глаза, повторял: «Слишком поздно! Что шведам, то шведам!»… А Богуслав Радзивилл смеялся и вторил Вжещовичу. Потом все закричали: «Слишком поздно! Слишком поздно!» — и, схватив Оленьку, исчезли где-то в темноте.
Кмицицу казалось, что Оленька и отчизна — одно и то же и что он обеих погубил и предал шведам.
Тогда его охватывала такая безмерная скорбь, что он просыпался и изумленными глазами поводил вокруг или прислушивался к ветру, который свистел на разные голоса в печи, на крыше и гудел в щелях, как в органных трубах.
Но видения возвращались. Оленька и отчизна снова сливались для него в одно существо, которое похищал Вжещович со словами: «Слишком поздно! Слишком поздно!»
В таком горячечном бреду пан Андрей провел всю ночь. Когда к нему возвращалось сознание, он думал, что придется серьезно заболеть, и хотел уже звать Сороку, чтобы тот пустил ему кровь. Между тем начало светать. Кмициц вскочил и вышел на двор. Первые проблески рассвета слегка разрежали мрак; день обещал быть погожим; тучи вытянулись в длинные ленты и полосы на западе, но на востоке небо было чисто; оно бледнело слегка, и мерцали звезды, не заслоненные утренним туманом. Кмициц разбудил людей, оделся в праздничное платье, так как было воскресенье, и они тронулись в путь.