Повесь луну. История Салли, которая берет судьбу в свои руки
Шрифт:
Так много платьев – тонких шелков, мягких кашемиров, деликатных кружев… И вот оно, черное. Я сдираю с себя покрытое пятнами полосатое. Стоять в комнате Джейн вот так вот, в одном белье, почему-то кажется непристойностью, и я торопливо натягиваю через голову ее платье.
Оно оказывается мне впору. Это значит, что я теперь сравнялась размерами с женщиной, которая отослала меня прочь, когда я была маленькой девочкой. Как будто она делает мне одолжение из могилы, и последнее, чего я хочу, – это ощущать себя в долгу перед ней, но особого выбора у меня нет, а платье пошито хорошо, в отличие от всего, что я носила в своей жизни, с подкладкой, защипами и складками, вытачками и набивкой.
Застегнув крючки, я разглядываю
Поминки стали еще более многолюдными, шумными, жаркими, потными, и я поднимаю руку, чтобы отереть испарину со лба. Эти дрянные сиреневые духи! Черное платье пропахло ими насквозь. Пойду-ка на заднюю веранду, проветрюсь.
На ступенях сидит Эдди. Он поднимает на меня взгляд, пораженный и смущенный поначалу, но потом его серые глаза наполняются болью и гневом.
– Это платье моей матери! – выкрикивает он.
В саду разом стихают все разговоры об урожаях и погоде. Мужчины молча глазеют на нас.
– Бедную женщину еще земле не предали, – фыркает здоровенный бородач, – а дочурка Энни Пауэлл уже ее одежду напялила!
Раздается чей-то нервный смешок.
– Это была идея Герцога, – говорю я Эдди, достаточно громко, чтобы слышали все. – На то мое платье посадили пятно.
– И ты не смеешь так разговаривать с дочерью Герцога! – кричит бородачу какой-то невысокий крепыш.
– Никто не смеет мне указывать, как я смею и как не смею разговаривать, коротышка!
Снова нервные смешки. Потом бородач пихает коротышку, и тот падает на стол. Бутылки с виски горохом скатываются на землю. Коротышка вскакивает, и в свете факела я вижу, как блеснул нож в его руке. Бородач хватает с земли бутылку и бросается на коротышку, они толкаются и борются, схватив друг друга за руки, их движения почти напоминают танец, а потом здоровяк медленно оседает на колени. Он роняет бутылку, хватается за грудь, на лице его растерянность, и он падает ничком.
Я поворачиваюсь к Эдди, который хватает ртом воздух. Хватаю его за плечи и прижимаю лицом к своей груди, чтобы он не видел, что происходит в саду, где мужчины вопят и пихают друг друга. Как раз в этот момент из задних дверей вылетает Герцог.
– Хватит! – кричит он. – Что тут, гром вас разрази, происходит?!
Эдди вывинчивается из моих рук и отшатывается, как я понимаю, стыдясь того, что Герцог видел, как я его защищаю.
– Поножовщина, – говорю я. – Вспыхнула в мгновение ока.
Герцог смотрит на мужчин, стоящих вокруг упавшего тела.
– Это Датч Вебер?
– Да, сэр, – отвечает кто-то.
– Как он?
Двое мужчин склоняются над Датчем, чтобы присмотреться как следует.
– Мертв, сэр, – говорит один
Герцог качает головой – скорее досадливо, чем расстроенно:
– Здесь даже женщину похоронить нельзя без потасовки!
Потом он начинает раздавать приказы, словно бригадир на стройке. Велит двум мужчинам, которые держат за локти коротышку, отвести его в участок, говорит другим, склонившимся над Датчем, доставить тело в похоронное бюро, посылает еще одного мужчину сообщить новость жене Датча, а остальным велит убрать беспорядок.
– И немедленно! Я не позволю какой-то пьяной сваре испортить поминки по моей жене!
Глава 3
Джейн всегда обожала свои цветы, и на следующий день подле вырытой для нее могилы их были сотни: оранжерейные розы и лилии, сплетенные в венки, кресты, короны и сердца. Я сижу у могилы рядом с Эдди, на мне муслиновое рабочее платье. От него до сих пор несет щелоком, пропитавшим ткань после стирки простыней, но ветер то и дело налетает резкими порывами – последний вздох зимы – и все мы одеты в пальто, так что, надеюсь, щелок никто не унюхает.
Я ни за что на свете не надела бы снова черное платье Джейн – то, которое вывело из себя Эдди и привело к человекоубийству. Я твержу себе, что не виновата, но, по правде говоря, этого не случилось бы, если бы меня там не было. А еще я все время возвращаюсь к мысли, что, возможно, тетка Мэтти была права, что, может быть, Герцогу следовало оставить меня в Хэтфилде.
Все сидят молча, потом Герцог встает и поворачивается лицом к собравшимся, и я знаю, что он скорбит, но в этот миг здесь, на кладбище, стоя над гробом женщины, подарившей ему наконец сына, которого он всегда хотел, получается так, что он выступает в своей лучшей роли. Он – Герцог, держащий свою аудиторию, делающий паузы в нужный момент, открыто льющий слезы, говоря об огромной утрате, которая постигла не только его, но и всех Кинкейдов и, более того, весь округ Клэйборн.
– Моя жена была воплощением гостеприимства, ее двери были всегда открыты для гостей, ее кошелек – для нуждающихся, – говорит он, но и пошутить не забывает: «Если Джейн готовила ужин, то звонил не обеденный колокол, а пожарный», отчего все присутствующие прыскают в кулак, и видно, как рады они посмеяться, благодарные за то, что сам Герцог намекает – мол, нет в этом ничего зазорного.
А вот Эдди – он не смеется. Он смотрит на гроб своей мамы так, словно на самом деле не видит его. Герцог завершает надгробную речь, бросает на гроб горсть земли, потом берет Эдди за руку, и они направляются к воротам. Другие скорбящие тянутся за ними, но я задерживаюсь до тех пор, пока не оказываюсь одна, если не считать могильщиков, лопатами сбрасывающих землю с тележки. Когда они отворачиваются, я тайком срываю розу с одного из цветочных подношений. Их так много, что одной никто не хватится.
Она где-то здесь, тетушка Фэй однажды приводила меня посмотреть на нее, и в дальнем углу кладбища я опускаюсь на колени и разгребаю увядшую траву и сухие листья до тех пор, пока он не открывается передо мной – не стоячий памятник, а маленькая гранитная плита, уложенная на землю: «Энн Пауэлл-Кинкейд, 1878–1904».
Роза очень красива, белая, чуть тронутая розовинкой, и я кладу ее на серый камень маминой могилы. Мои немногочисленные воспоминания о маме – как яркие пестрые птички, которых замечаешь краем глаза, но стоит повернуться, чтобы рассмотреть, – и их уже нет. Вот мама вскакивает на стол и пляшет, тряся юбкой и дрыгая ногами. Она смеется смелым, журчащим, сверкающим смехом, и Герцог смеется вместе с ней – гулко, точно гром гремит. А еще они ссорятся, мама и Герцог, кричат и ругаются друг на дружку бранными словами, она швыряется вещами, бьет стекло, а он хлопает дверями. А потом та ночь, когда мама умерла, – снова крики, снова ругань, затем громкий хлопок – и больше ничего.