Повесть о братьях Тургеневых
Шрифт:
Тургенев почувствовал большую неловкость: «Как могло произойти, чтобы человек такой вежливый, как Петр Андреевич, позволил себе обременить хлопотами по передаче знаменитую светскую красавицу французской столицы!» Он попросил разрешения вскрыть пакет. Маленький том пушкинского «Онегина», и в нем короткая записка:
"Дорогой Тургенев, писать больше ничего не могу. Брат ни в коем случае не должен возвращаться в Россию.
Твой Василий Жуковский".
Сделав над собой усилие, чтобы не слишком взволноваться, Александр Иванович извинился перед г жой Рекамье и показал ей новую книжку Пушкина. О записке Жуковского, конечно, промолчал.
«Ясность положения все-таки лучше, – думал он. – Но чего стоило Жуковскому написать эти строчки. С его характером, с его вечной боязливостью – это почти героизм».
Шатобриан еще сидел, продолжая высказывать свои опасения за судьбу французской монархии, если король Карл X еще дальше пойдет по пути восстановления старинной Франции.
Использовав первую минуту молчания, Тургенев откланялся и вышел. Г-жа Шатобриан все еще сидела в карете. Мальчишки-газетчики
«С плеч свалилась гора, – писал Александр Иванович брату, – теперь по крайней мере все ясно».
Отослав письмо, стал раздумывать о том, куда и когда собраться из Парижа. Атмосфера слишком сгустилась. Дворяне и буржуа сцепились в парламенте. Одним хочется продавать хлеб подороже с полей дворянских имений, другим хочется иметь дешевые рабочие руки, но все тянут политику налогов в свою сторону. А в Париже растут безработица и нужда, о которой газеты не смеют писать. Того и жди – вспыхнет восстание фабрик и заводов.
Глава тридцать пятая
Утром седьмого июня 1830 года почтальон принес на улицу Ришелье, № 29, в отель Лиллуа, короткую записку.
«Мадам Ансло просит господина Тургенева не позабыть, что в ближайший вторник, 8 июня, мы должны устроить прощальные проводы господину Мериме. Вы должны утешить нас по случаю отъезда нашего общего друга, поэтому те, кто остаются с нами, должны быть в сборе».
Утром девятого июня Александр Иванович писал брату в Чельтенгам:
"Понедельник, Виргиния.
№ 20. Обедал в «Salon des etrangers» [35] . Там встретил Груши, который был дипломатом в Гишпании, а теперь назначен секретарем посольства в Штокгольм. Он мне очень нравится и все расспрашивает о тебе с живым участием. Он дал мне охоту заглянуть в Гишпанию из Пиренеи. И Мериме, коего отъезд в Гишпанию вчера праздновали мы у Ансло, приглашает меня, но боюсь жары и полиции. Впрочем, до Барселоны можно и с одним паспортом французского пограничного префекта добраться. Я кончил вечер у Ансло. Это был прощальный для Мериме. Там слышал я, что политика австрийская изменилась в отношении к мнению о состоянии Франции и о политике внутренней здешнего кабинета. Сказывают, что Меттерних объявил разгневанно в Вене, что правительство губит себя, что Австрия никогда не думала, что должно волновать так умы для поддержания и утверждения королевской власти. То же граф Лансдорф объявил в Берлине прусскому министерству. Сказывают, что этот отзыв очень подействовал. Но Полиньяк все надеется на помощь свыше, ибо он, уверяют, почитает себя вдохновенным и недавно объявил это одной из родственниц своих, которая высказала опасение за монархию".
35
Салон для иностранцев (франц.)
Перед отъездом Мериме посоветовал Тургеневу:
– Почаще бывайте на представлениях герцогу Орлеанскому.
– Да, мне говорили, – сказал Тургенев. – Двадцать шестого мая утром я был представлен герцогу, герцогине и mademoiselle d'Orlean. Кажется, мне надолго придется поселиться во Франции.
– Поезжайте на юг, – ответил Мериме, – вы ни разу не были в районе Пиренеев. Поедемте со мной в Испанию. Помните, как хорошо вы говорили об этой поездке, когда я познакомил вас с господином Гюго во время первого представления «Эрнани».
– Боюсь, что из поездки выйдет пародия на путешествие. Испания меня страшит!
– Не бойтесь пародий, – ответил Мериме. – Мы ведь с вами вместе смотрели «Эрнани» Гюго и «Ни-ни»...
Мериме уехал. Тургенев последовал за ним.
Двадцать девятого июля 1830 года Бейль возвращался извилистыми переулками по корявым и горбатым мостам из Сент-Антуанского предместья на улицу Ришелье, № 71. Мостовые были выворочены, артиллерийский бой затихал, но выстрелы слышались и в восточной и в западной части Парижа. Третий день Париж сотрясали конвульсии и судороги революции. Сегодня уже было ясно, что никакая отмена диких распоряжений, «внушенных королю Карлу и министру Полиньяку самой богородицей», не поможет. Династия пала. Всюду рвали белые флаги с лилиями Бурбонов, на баррикадах зрелище, не виданное в Париже со времен 1650 года (ибо Великая революция 1789 года обошлась без баррикад), развевались красные знамена, но вместе с тем появился и третий цвет – появилось черное знамя на баррикаде Сент-Антуана с надписью: «Жить, работая, или умереть в бою». Это мрачное знамя с этой трагической надписью было ответом черного отчаяния на черную реакцию, наступившую в эти годы. Десятки тысяч рабочих голодали. Закрывались фабрики, распускались заводы, а двадцать седьмого июля к типографии на улице Ришелье явился полицейский комиссар с отрядом, чтобы сломать типографские машины. Манжен – префект полиции – уверял, что роспуск палаты депутатов не вызовет массового волнения. Он был прав. Рабочим не было никакого дела до расширения избирательных привилегий в среде полутораста – двухсот тысяч французских предпринимателей. Основной массе французского населения не было никакого дела до того, чем кончится налоговая война, объявленная буржуазией, сидевшей в палате, аристократам, сидевшим на скамьях пэров. Но когда стали ломать печатные станки, только что выпустившие прокламации о королевском произволе, как искры электрического тока пробежали от Политехнической школы к фабрикам и заводам. Десять тысяч студентов и рабочих высыпали на улицу. Загремели ломы о камни мостовой, коляски, омнибусы, винные бочки, кровати, двери магазинов, уличные столбы и тумбы, деревья великолепных бульваров, – все стало перегораживать улицы, и длинные проволоки потянулись с одного тротуара на другой, чтобы конница, налетавшая на толпу, остановилась и сразу отпрянула под выстрелами инсургентов. У губернатора Мармона была армия в четырнадцать тысяч. Ни конница, ни артиллерия не могли повернуться в Париже. Полки и батальоны отказывались стрелять, тем не менее
Не растерялся Тьер. Он выпустил громовую листовку с своей подписью. Ее мысль сводилась к следующему: «За республику нас растерзает Европа, Карл X пролил народную кровь. Он не может вернуться на престол. Да здравствует власть орлеанского герцога!»
– Как, неужели мы боролись за то, чтобы вместо дворянского короля посадить короля буржуазии? – кричал Кавеньяк.
– Да, вы боролись за это, – отвечал Лафайет, ставший во главе Национальной гвардии. – Луи Филипп – лучшая из республик.
Так совершилось это предательство. Так опять старое коалиционное знамя, синий цвет Парижа, белое королевское знамя и красный цвет штрафного Шатовьеского полка перепутали пути революции и движение революционной массы свели к достижению собственных выгод буржуазной верхушки. Депутаты, боявшиеся подписаться под актом низложения Карла X, теперь не испугались выступить против той самой массы, движением которой они воспользовались. Приехавший в Париж пятидесятисемилетний Луи Филипп держался очень скромно. В мундире национального гвардейца он пожелал видеть Лафайета, скромно прося аудиенции у своего командира. Он был назван королевским наместником. Он вежливо извинился перед Карлом X за то, что занял его место, и обещал ему всяческую помощь. Потом позвал к себе своих друзей генералов и сказал: «Поезжайте, припугните старика, пусть уезжает на все четыре стороны».
Карл уехал, но Людовику, когда-то вежливо подобравшему головной убор Карла X, захотелось теперь подобрать упавшую корону. Волна негодования прокатилась по Парижу. Как может куцая палата, созванная прогнанным королем и пропускавшая депутатов через кордоны полицейских интриг, как может эта палата определить образ правления страны? Тем не менее собравшиеся в Париже банкиры потолковали с Луи Филиппом, предложили ему в точности соблюдать хартию и договорились о том, что тридцатилетние граждане, платящие не меньше двухсот франков налога, могут участвовать в выборах палаты. Если Карл X хлопотал о привилегиях восьмидесяти тысяч дворян-землевладельцев, то его преемник продал свободу Франции ради выгод двухсот тысяч крупнейших фабрикантов и торговцев. Тридцать четыре миллиона французских граждан были сделаны лишенцами.
Мы оставили Бейля среди улицы в раздумье стоящим перед затухающим пожаром и вспоминающим московские зрелища 1812 года. В течение двух дней он не выходил из дому с того момента, как ночью увидел огромные каменные плиты мостовой, сложенные в виде заграждения до второго этажа зданий. Двадцать девятого числа, выйдя рано утром и неоднократно попадая в поле обстрела, он с ужасом убедился, что не может вернуться прежней дорогой. Набат и стрельба не затихали. Но артиллерийская канонада кончилась. Пушки не достигали никакой цели, они портили дома на узких и кривых улицах Парижа и зачастую избирали мишенью свои собственные воинские части.
Пятнадцатого августа Бейль писал своему другу:
"Ваше письмо, дорогой друг, доставило мне огромную радость. Извинением моему запозданию с ответом может служить только то, что я в течение десяти дней вообще не написал ни строчки.
Для того чтобы вполне отдаться замечательнейшему зрелищу этой великой революции, надо было все эти дни не сходить с французских бульваров. (Кстати сказать, от самой улицы Шуазель почти до отеля Сен-Фар, где мы поселились на несколько дней, вернувшись из ЛонДона в 1826 году, все деревья порублены на баррикады, загородившие мостовые и бульвары. Парижские купцы с радостью отделались от этих деревьев. Не знаете ли вы средство, как пересаживать толстые деревья с одной почвы на другую? Посоветуйте нам средство восстановить украшение наших бульваров.)
Чем более мы отходим от потрясающего зрелища великой недели, как назвал ее господин Лафайет, тем более кажется она удивительной. Ее впечатления аналогичны впечатлению от колоссальной статуи, впечатлению от Монблана, если смотреть на него со склона Русса в двадцати лье от Женевы.
Все, что сейчас написано было наспех в газетах о героизме парижской толпы, совершенно верно. Появились интриганы, которые все испортили. Король, конечно, великолепен: он сразу выбрал себе двух дрянных советников: господина Дюпена – адвоката, заявившего 27 июля, после чтения ордонансов Карла X, что он не считает себя депутатом, и второго... Простите, меня прервали, и я должен поспешно отправить вам этот клочок бумаги. Я вам допишу его завтра. Сто тысяч человек вошли в Национальную гвардию Парижа. Наш восхитительный Лафайет стал истинным якорем нашей свободы. Триста тысяч человек в возрасте двадцати пяти лет готовы воевать. Но, кроме шуток, Париж способен отстоять себя, если действительно на него навалятся двести тысяч русских солдат. Простите мои каракули. Меня ждут. Чувствуем мы себя хорошо, но, к несчастью, наш Мериме в Мадриде и не видел этого незабываемого зрелища: на сто человек героев-оборванцев во время боя двадцать восьмого июля можно было встретить не более одного хорошо одетого человека. Последняя парижская сволочь оказалась настоящими героями революции и проявляла действительно благородное великодушие после битвы.
Ваш......"