Повесть о смерти и суете
Шрифт:
Я догадался — кого имел в виду Занзибар:
— Хрен с ним! А что хочет раввин?
— Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю… Кортасар — это шофёр при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот… А кроме меня, тут в пикап сесть некому. Все с жёнами…
— А ты на кладбище не едешь, да? — вспомнил я.
— Придётся… Если ты не против… Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах — пас. Только в духовных…
— В духовных? Так и сказал? — переспросил я и, не дожидаясь
— Я-то нет, Амалия знает… Она сидит в кабине.
— Она сидит в кабине? — снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин.
Одно из ощущений успело, однако, пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что всё вокруг несправедливо.
Несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке.
Что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнёс над гробом мои слова, хотя и произнёс их для Нателы.
Что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждёт в мужнем пикапе не меня, а Занзибара.
Что Натела проведёт последние минуты на земле с людьми, которые её не знают, — с Занзибаром и Амалией.
Наконец, что жена моя требует у меня принимать всё как есть и жить.
Всё остальное на свете, абсолютно всё, — не отдельно, а как-то вместе — тоже показалось мне очень несправедливым…
— Давай лучше сделаем вот как, — обратился я к Занзибару. — Давай лучше за руль сяду я…
— Да? — огорчился он.
— Ты же не хотел за руль! — подсказала мне жена.
Я промолчал и пошёл к пикапу.
Задние дверцы были ещё распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который — изголовьем вперёд — уже покоился на заржавленном днище «Доджа».
«Додж» представлял собой печальное зрелище: хотя ещё и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеёнка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечён просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия…
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в «Додж», я обернулся и взглянул на неё. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Я вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у неё были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слёз. Я вытер ей щёки и коротко буркнул:
— Что?
— Не знаю, — сказала она и отвернулась. — Мне кажется, ты меня уже давно не любишь… И мне вдруг стало одиноко и страшно.
— Одиноко? — не понял я. — Вокруг столько людей.
Она кивнула и направилась к самодовольно урчавшему «Линкольну», который принадлежал моему брату.
…Урчал уже не только «Линкольн».
Подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности — большие и начищенные, с чёрными лентами на антеннах — клокотали глухими голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались в траурную колонну. Было странно
Где никто из них никого ещё не хоронил.
Меня обдало едкой волной жалости ко всем им — не только к Нателе, и мне подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству. И что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
И потом я забрался в «Додж».
41. Когда он умрёт, он меня забудет
Мотор в нём оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам.
Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова её мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб и на нос. Я выключил было мотор, но вспомнил, что иного выхода нету и снова повернул ключ. Решив, правда, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал «Додж» к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
— Что ты там делаешь? — сказал я.
— Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
Машины в траурной колонне — все, как одна — вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни. И главное — тот особый страх перед смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность.
Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придаёт надёжность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы. Её причиной.
Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди так и не вырастают из детства. Просто у них не остаётся потом для него времени.
— Сколько тебе, Амалия, лет? — произнёс я.
— Семнадцать.
— Боишься смерти?
— Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз — когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
— Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
— Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.