Повесть "Спеши строить дом"
Шрифт:
Он пошарил в запечье, нашел старенький топор, подважил им крышку западни и нырнул в низкое подполье.
— Держи — он подал Владимиру Антоновичу большой, литров на пять туесок, прохладный с остатками сырой земли на обычайках и крышке. — Счас мы!
Из тумбочки, покрытой красной когда-то тряпицей, конюх извлек две фаянсовые кружки и пошел сполоснуть их к колодцу за оградой. Вернулся быстро с кружками под мышкой и с пучком лука в руке. Поставил кружки на стол, полез в карман и извлек пару белобоких и, должно быть, теплых, с грядки, огурцов.
— Хороший человек-то был?
— Хороший. Как все.
— Ну царство ему небесное! — Он налил в кружки до краёв мутной, будто разведенное молоко, жидкости, подвинул одну кружку Владимиру Антоновичу и, не чокаясь, выпил.
— Не горюй! Все там будем. И грешные, и праведные.
— А кто грешный и кто праведный? Ерунда все это, дед. Выдумки. Грешные, праведные...
Владимир Антонович брезгливо понюхал
— Чудно говоришь, — протянул дед, снова наполняя посудины, — чудно. Оно, конечно, греховать по нонешним временам вроде как и забавно — бога вон уже сколько лет нету, какие грехи? А все-таки грех — он мера человеку. Тут никуды не денешься. Всяк за собой грех понимает, и всякому неприятно это понимать, да не всякого совесть мучает. Всяк грешит, да не всякий кается. Раньше как бывало? Сходит такой к попу, исповедается, и — все — он как новенькая монета, опять греши — не хочу. А сегодня никакого отпущения нету. Нагрешил, так и ходи с грехом своим до самой гробовой доски, И хуже стало, скажу я тебе. Мается человек больше, тосковать начинает, в винце вот топит себя... — Дед выпил, поморщился, похрустел огурцом. — Хороша-а... Правда, подмолодить бы еще. Я ее на березовом соку заводил. По весне нацедил — и в банки с пластмассовой крышкой. Он как свежий. А бражчонка позабористей. Если сахару еще да дрожжей... Сын научил. Он у меня — голова! Да ты должон знать его: Толька Макаров, он твоих лет, сейчас большим человеком стал, тренером по стрельбе в Новосибирске, чемпионом был. Он с детства стрелять мастер был: рябчика влет сшибал. Вот. Так об чем это я? А, о грехе! Так тут оно, как сказать. Иногда гада спровадить на тот свет — дело, ей-богу, доброе. Вот сбежал от нас лет десять тому Михайло Журавлев. Такой варнак был, сказать — не поверишь. Бригадиром был. Сколь он колхозного добра переворовал, счету нету. А как другой кто что-нибудь, он тут как тут, заложит. Вон Леху Перевалова, коня который тебе дал, он засадил. Не то чтобы зазря, но можно было и без этого. Попортил жизнь парню. И вот гад, этот Михайло, как посадит кого, сразу к бабе его приклеится да еще и ребятенка сделает. А мужику-то каково? Да что там! Журавлев тот, Михайло, значит, так и до чужемужних добирался. А как доберется, так мужу и доложит. Ну не падла ли? Стреляли в него, ранили. Тоже в лесу. А кто — ищи-свищи: перед всеми виноват, каждому напакостил, а всех не пересажаешь. Сбежал. Даже в милицию не стали сообщать. Уехал и не вернулся. Ну, нечто такого-то убрать грех, а?
— Не знаю,— сказал Владимир Антонович, дотянув кружку, — всяких мерзавцев хватает. Есть и похуже!
— Это кто же? Тот, что ли? — просверлил его своими глазками конюх.
— Он был прекрасный парень.
— А-а! Понимаю. Ну, давай! — и они опять выпили.
В голове Владимира Антоновича прояснилось, он опять почувствовал себя здоровым и благополучным. Сидел, хрустел — сочно, с прихлебом — огурцом и посмеивался над стариком: поговорить здесь тому, видно, было не с кем, не с кем поделиться своими злыми, накопившимися годами наблюдениями, и он был рад вылить их на приезжего.
Владимир Антонович слушал и не слушал, думая о своем.
Предстоящая встреча с милиционерами не то чтобы пугала, а как-то неприятно настораживала его. Он вообще не любил общаться с людьми, занимающими ответственные служебные должности, и чем пост этот был больших масштабов, тем неуютнее чувствовал себя Владимир Антонович. Потом, правда, при случае любил упомянуть, что ехал в одном купе или охотился с таким-то, и эта случайность в его передаче принимала характер чего-то стабильного, короткого, чуть ли не панибратского. Это утверждало его в глазах слушателя, хотя сам понимал всю ложность и глупость такого утверждения. Тогда он обычно выкладывал какую-нибудь унизительную для «такого-то» подробность, что-то такое, что принижало того, ставило на ступеньку ниже, а то и вовсе низвергало на грешную землю. И тогда эффект собственной значимости весомо возрастал. При общении же с «такими-то» Владимир Антонович стушевывался, мучительно улыбался и становился тоньше и моложе, чем был. Такое самоуничижение, непроизвольное, глупое, злило его, и он, как ерш против воды, начинал противоречить им во всем, взвизгивать и скандалить и, в конце концов, всегда оставался в дураках. И не потому вовсе, что «такие-то» были умнее его, Владимира Антоновича, или достойнее, или хоть в чем-то лучше, или он добивался бы их расположения с какими-то целями и боялся отказа, — нет, все получалось само собой, бескорыстно, а потому особенно гадко, а отчего — было загадкой. Многих из «таких-то» он нередко презирал с первого взгляда, понимал все их слабости, даже тщательно скрываемые, но это ничего не меняло. Особенно скверно получалось в обществе женщин — там он проигрывал «таким-то» всегда и сразу и даже не пытался бороться, уступал первенство безропотно, как должное. Жену он тоже уступил, а потом подтрунивал над ней — видел, мол,
И теперь он знал, что как только приедут милиционеры, все будет, как всегда, и это заранее злило его, и он настраивал себя на независимый и решительный лад.
— Ты чем занимаешься в жизни? — услышал он голос конюха. — Тебя спрашиваю: чем занимаешься? Какой хлеб ешь?
— Свой ем. Детей учу.
— Тоже дело, — согласился конюх. — Однако, думаю, главное — хлеб. Вот нас чему учили? Пахать, сеять-веять... Возле хлеба человек лучше. Добрее. Труд ему и в тягость, и в радость. Для всяких глупостей время нету. А сейчас? Как ни ученый, так и ведет его не туда! Погоди, едут, однако! — конюх почти прилег на стол, прислушиваясь, перекосил рот и зажмурил левый глаз — так ему было слышнее — и тут же выпрямился, глянул в глаза Владимиру Антоновичу своими бусинками, пискнул тихо: — Едут! — и стал торопливо убирать со стола и вытирать столешницу рукавом. — Едут. Когда не надо, они быстрые.
И правда, вскоре под окном затарахтел мотоцикл.
В контору легко вошел участковый старший лейтенант Баянов, больше известный как Архангел. Прозвище это прилипло к нему не потому, что он уж так ревностно и надежно охранял на вверенной ему территории законность и тишину и вовсе не в пику его характеру — он был человеком снисходительным, даже добрым,— а шло от необычного по нынешним временам имени — Серафим. Был он худой, голубоглазый и выглядел абсолютно несоответственно своему возрасту. Если не приглядываться особо, совеем мальчишка. На самом же деле ему было уже под шестьдесят, и Владимир Антонович помнил его участковым, когда сам еще был школьником. Правда, тогда Баянов был действительно совсем молодым, лет тридцати, но их ему никто не давал. Моложавость, вернее, детскость, Баянова объяснялась контузией. В конце войны, чуть ли не в первом своем бою, Баянов в неполные восемнадцать был заживо погребен близким разрывом фашистского снаряда. Пришел он в себя только через полгода в тихом иркутском госпитале. И первая трудность, с которой пришлось ему, воскресшему, столкнуться, была чисто бюрократическая: надо было доказать, что никакой он не Сиротко и не Архип вовсе, как значилось в документах, а Серафим Иннокентьевич Баянов. Не очень хотелось Баянову снова становиться Серафимом — дурацкое имечко, он всегда тихо страдал из-за него, но и носить чужое имя, пусть даже имя дружка, не хотел. Сиротко был в расчете шестым номером, подносчиком снарядов, Баянов — стреляющим. Делить им вроде бы нечего было, но они вечно ершились друг на друга, подкусывали и подначивали, а ели из одного котелка и спали в обнимку. В том последнем бою они разделись до пояса, когда вышла передышка, и лежали на брустверег загорали. Попадание было прямым. Единственное, что помйил Баянов, это сильный ослепительный по всему телу удар и короткое ощущение полета.
Ни один осколочек не зацепил тогда, миновал. А контузия оказалась тяжелой. Она оставила Архангела навеки молодым. Конечно, если присмотреться, то даже неприятно становилось, такая чужая кожа была у него: землисто-серая, неэластичная... но это только, если знаешь, а так мальчишка да мальчишка — худенький, пухлогубый, борода так и не стала расти, седина сходила за белобрысость, да и в характере его оставалось много детского.
Архангел приветливо поздоровался с мужиками, пожал каждому руку, зачем-то бегло оглядел контору, будто старался запомнить все перемены, происшедшие в ней с тех пор, как не был здесь, и успокоился: ничего не изменилось.
— Бражку пьете? — спросил он, усаживаясь за стол.
— Какую бражку? — взволновался конюх. — Квасу вон человеку принес. Жарища. А он — бражку! Никакой бражки.
— Квасу и я попил бы, — мирно сказал Архангел, — жарища действительно адская. На мотоцикле и то — в какой-то слой как попадешь, дохнуть нечем. Квасу оно бы можно. А бражки нельзя. Кого помипалй-то?
— Чарусов за Шебаргой погиб, — сказал Просекин. — Вы должны знать его. Он часто в Хазаргай наезжал. Писатель. Про милицию тоже писал.
— Знаю, как не знать. Так полагаешь, убили? А почему ты думаешь, что убили? Может, он сам? Ну там, инфаркт, инсульт, просто солнечный удар...
— Парень он был крепкий, — возразил Просекин.
— Ну, это вскрытие покажет, — сказал Баянов.
Он порылся в своей полевой сумке, достал бумагу, ручку, пачку папирос и, аккуратно разложив все на столе, долго молчал, потом спросил конюха, кто разбил телефон.
— Ну, ладно, — прервал он веселый рассказ про безобразия Петрухи Мясникова. — Давай-ка, Демид Матвеевич, запрягай какую-нибудь, лошадиную силу да поезжай за Шебаргу, труп надо будет привезти. На. машине туда не пройдешь. Да бражку забери отсюда, воняет. — Он открыл тумбочку стола, достал туесок и брезгливо отставил его подальше от себя. — Вот сдам под суд, будешь знать бражку... Давай, давай, поворачивайся. Коня доброго возьми. Ходок смажь. Сбруя-то хоть есть?.. Хозяева!..