Повести и рассказы. Воспоминания
Шрифт:
Сани остановились около больничной палаты. Певчие слезли с извозчика и вошли в больничный коридор. Пахло тяжелым запахом лекарств и карболкой. На дворе уже смеркалось.
В длинной высокой палате с огромными окнами было как-то особенно грустно. По мягким половикам беззвучно двигались белые тени сиделок и фельдшериц, худые фигуры выздоравливающих в желтых халатах из грубого сукна. В отворенные высокие двери смежных комнат виднелись ряды больничных кроватей.
— Вам кого? — спросила певчих какая-то женщина, вся в белом.
— Томашевского… Певчий он… — загудели они, не соразмерив своих голосов, и каждое их слово гулко
— Знаю. Разденьтесь и посидите здесь. Он плох. Я спрошу, можно ли к нему. Вы… его родные?
— Мы — товарищи.
Минут через десять, когда уже совсем стемнело и в палате стали зажигать жестяные лампы, их впустили в большую комнату, где лежало несколько больных на низких железных кроватях. На одной из них, слабо освещенной тусклым светом лампы, неподвижно вытянувшись и тяжело дыша, лежал Томашевский в жару и бреду.
Он никого не узнавал и смотрел в пространство мутными, широко открытыми глазами. Овальное белое лицо его с небольшими усиками горело неестественным румянцем, голова запрокинулась, обнаруживая белую шею и двойной широкий кадык — разгадку его бархатной октавы.
— Саша! — осторожно прогудел Петр Иваныч. — Брат! Это мы… мы к тебе пришли.
И неожиданно для него самого голос его задрожал и осекся.
При звуках певческого голоса Томашевский медленно поднялся и сел на постели. Лицо его приняло вдохновенное выражение, он поднял длинные, худые, белые руки и заговорил своей влажной октавой:
— Тише! Сейчас начинаем!
И, разводя руками, как регент, он запел торжественно, наполняя всю палату бархатными звуками:
Де-е-ва! Де-ва дне-есь…От сильного жара голос Томашевского стал вдвое гуще и сильнее. Если бы теперь пришлось Захарычу состязаться с ним, то превосходство было бы на стороне Томашевского. Голос его, гармоничный, густой и струнный, звучал, как целый хор, и плыл по всем комнатам.
Прислуга, сиделки, фельдшерицы, фельдшера и выздоравливающие — все столпились около дверей и слушали.
Томашевский сидел на постели, регентовал перед воображаемым хором и пел.
Петр Иваныч плакал. У Захарыча тоже щекотало в горле.
Он отошел от изголовья, чтобы смахнуть невольные слезы, и наткнулся в полумраке на какое-то съежившееся существо, которое копошилось и всхлипывало на полу, около ног больного. Захарыч нагнулся и увидел жалкое старушечье лицо, омоченное слезами, полное бесконечного горя, муки, отчаяния, почти безумное…
— Кто это? — спросил он.
— Мать! — послышался скорбный шепот.
К утру Томашевский умер. Хоронили его на больничном кладбище в простом, некрашеном гробу. Гроб несла «пьяная абсурдия» — Илья Николаевич, Петр Иваныч, Ржавчина и Захарыч. За гробом никто не шел, кроме старушки матери.
Она еле волочила ноги от горя и даже не имела сил громко плакать. Товарищи умершего, слегка выпившие, несли гроб молчаливо и мрачно. Только Ржавчина пытался было подтягивать дьячку, но и он скоро умолк, подавленный тяжестью общего молчания. Илья Николаевич был мрачен, как туча, и зло поглядывал на Ржавчину, желая придраться к нему.
Петр Иваныч был бледен, с опухшими от слез глазами. Скука, которую Захарыч ощутил в соборе, не продлила, а все увеличивалась и причиняла ему страдания. У всех было скверно на душе, и каждый таил
Захарыч думал о жизни певчих, о том, как они трудятся, как живут и умирают. И в его ушах звучали то церковные напевы, то веселые песни, то заразительные слова «профессора» и «анафема» протодьякона.
Кладбище было грустное, пустынное, место упокоения бедняков и бобылей, умирающих в больнице. Оно было и занесено сугробами снега, огорожено рвом и едва заметной изгородью. Кое-где виднелись наклоненные кресты. День был сумрачный, сверху падал легкий снежок, убеляя длинные волосы певческой братии. Гроб опустили на снег у свежевырытой ямы.
— Ну, прощайтесь! — равнодушно сказал дьячок.
Мертвец лежал в гробу мраморно-белый, с лицом спокойным и важным. Кадык выдавался теперь еще более. Старушка припала к лицу мертвого сына; раздались те самые переворачивающие душу рыдания, которые так привычны были для певческого слуха. Но здесь эти рыдания причинили им беспокойство. Илья Николаевич злобно крякнул и метнул убийственный взгляд на Ржавчину. Ржавчина понял его, с уважением поддержал старуху, отвлек ее от гроба и стал утешать ее… Все поцеловали мертвеца в лоб.
— Эх, брлат! — вырвалось у Петра Иваныча.
Илья Николаевич и Захарыч взяли гробовую крышку.
— Н-у!.. — в низкую октавную ноту сердито сказал Илья Николаевич.
— Ну! — еще ниже и гуще ответил Захарыч.
И они накрыли гроб крышкой.
— А молоток-то позабыли взять! — сказал кто-то. — Чем же гвозди-то заколачивать?
Илья Николаевич обнажил огромный, твердый, словно железный, кулак, поросший волосами, и злобно, с остервенением, молча, крепкими ударами стал вгонять гвозди в крышку. Захарыч поглядел на него, взял в руку лопату и начал ребром ее забивать гвоздь.
Огромные, мускулистые, мрачные люди стояли вокруг гроба на коленях, вбивая длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шел сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мерзлой земли и стали молча, злобно и раздраженно зарывать яму…
После похорон Томашевского у Захарыча, кроме скуки, появились еще и мысли, и он почувствовал себя окончательно несчастным. Прежде ни скуки, ни мыслей у него никогда не было. В деревне все было просто, ясно и непоколебимо, а здесь он ничего не понимал, все кругом было полно противоречий. В церковь ходят не молиться, а смотреть на состязание певцов. Если человек умрет, певчие радуются, потому что смерть его дает им средства к жизни. Хорошие, образованные люди пресмыкаются в певчих, живут нехорошо, в пьянстве и бедности. Не верят в бога, а души у них добрые. Купец Понедельников, нехороший человек, относится к певчим, как к лошадям, швыряет им деньги «на овес», не дал ни гроша на похороны Томашевского, — живет хорошо, в почете, богатстве и благочестии. Он верит в бога, сердце же имеет звериное. Протодьякон проклинает «сомневающихся», а они стоят на клиросе и поют сами себе «анафему». Они заблуждаются в своем неверии и от этого несчастны. Но почему же они не злодеи и почему рассказы «профессора» о происхождении мира так занимательны?.. Кто прав: «профессор» или протодьякон?