Повести
Шрифт:
Давным–давно, наверное, пришел в эти края, в Барабу, некий Игнат, Игнаха, «вольный человек», и столь приглянулась ему эта поляна, эта высокая грива, что он решил обосноваться здесь, обзавестись хозяйством. Внизу, под увалом, простирается пойма реки с богатыми покосами, с такими травами, что коси не хочу. Неподалеку течет сама река, широкая, полноводная, богатая рыбой. Позади поляны бор стоит стеной — вали прямые, как свечи, сосны и руби для семьи дом пятистенный, а то и крестовый. Рыбачь, промышляй зверя, разводи скотину, заводи пасеку; ягоды, грибы под боком — хоть литовкой их коси. Так, наверное, появилась заимка, хутор такой, хозяйство отдельное; и назвали заимку Игнахиной, и название это перешло
…Утопая лыжами в рыхлом снегу, Горчаков обогнул огороды и вышел на деревенскую улицу; здесь, за стеной леса, ветра почти не чувствовалось, только кружились в вышине легкие снежинки.
Прошел к усадьбе Лаптева, к его аккуратной небольшой избушке с голубыми ставнями и пышной шапкой снега на крыше. Как Христос по водам, прошел по сугробам к торчащей из снега калитке, перешагнул через нее и оказался в ограде. Мимо голых деревьев, на которых кое–где еще пламенели стылые яблочки–ранетки, прошел к веранде, к замкнутой на замок двери. Лыжей разгреб снег возле крыльца, отомкнул замок, вошел в избу, огляделся. Нет, не забыл старина Лаптев закон таежных зимовий! Около печки запасены и дрова, и береста для растопки. Ну а воды можно натаять из снега, а уж завтра он пробьет дорогу на улицу, к колодцу.
Перво–наперво Горчаков затопил печь. Потом переобулся, вместо мерзлых, копытно стучащих по полу, ботинок надел мягкие валенки и тотчас почувствовал, как свободно и тепло стало ногам. Прямо возле крылечка набил ведро белейшим чистым снегом и водрузил ведро на чугунную плиту. Не теряя времени даром, отыскал на веранде деревянную лопату и объявил войну ближайшим к дому сугробам. Какой тут снег, мать честная! — не переставал он удивляться. — Белый до голубизны, сахарно–рафинадный!
Нареза л лопатой большие кирпичи снега, отбрасывал их направо–налево, изо всех оставшихся в запасе силенок прорезал глубокую траншею от крыльца к поленнице дров и далее — к уборной и погребу. «Дорога к жизненно важным объектам», — усмехался он. А попутно отмечал, что избушка у Лаптева добротная, хотя и насыпная; тесовая обшивка избы и веранда выкрашены в теплые охристые тона, крыша покрыта волнистым светло–серым шифером; есть на усадьбе и летняя кухня, и навес, и баня, и гараж для мотоцикла, а возле гаража из–под снега торчит днище опрокинутой лодки. Конечно, все постройки не новые, немало послужившие, однако содержатся они, по всему видно, в порядке: где надо подлатано, заделано, подкрашено.
Удивился Горчаков огороду Лаптевых: за яблоньками открывался большущий лоскут земли, обнесенный тыном, с торчащими из снега будыльями «обезглавленных» подсолнухов. Горчакову вспомнилось, как совсем еще недавно он, по незнанию, предполагал, что у дачников такая теснота, что чихни, и брызги угодят в соседа. Совсем не так на деле оказалось, совсем не так…
Из последних уже силенок ворочая лопатой, Горчаков пробил–таки необходимые проходы в сугробах. Когда, весь упаренный, вернулся в избу, там от чугунной плиты и из духовки расходилось уже по всем углам тепло, а в ведре, под осевшим, подтаявшим снегом, темнела вода.
Горчаков извлекал из рюкзака и с удовольствием раскладывал на столе и на стульях хлеб, сало, сыр, вынимал банки с домашней тушенкой, шелестящие луковицы, вареные яйца, чай, сахар. Потом, поджидая, когда закипит чайник, перебирал книги на полочке. Тут были определители растений, певчих, водоплавающих и хищных птиц, книги о рыбах, ежегодник «Лес и человек»; и Горчакову вспомнилось, что ведь и в походах Лаптев все какие–то цветочки, бывало, разглядывал, сопел, склонившись над муравейником, а в чай добавлял какие–то травки, уверяя, что это дьявольски полезно для здоровья.
Нет, он, Горчаков, редко глядел себе под ноги, он предпочитал
Через час Горчаков сидел уже за столом, уплетал за обе щеки разогретую на сковороде тушенку и пил дымящийся снеговой чай. От горячей еды, от чая и от стопки водки его разморило, расслабились наконец натруженные мускулы. Правда, в нем еще жили заботы и мысли о доме, о работе, он еще перебирал в памяти подробности перехода через буранное море, в глазах еще стояли острые заструги; он еще пытался понять причины своей истерики, этого неясного желания поддаться буре, опуститься на снег и заснуть–замерзнуть посреди снежной пустыни. «Что со мной было?» — спрашивал он себя и, не находя логичного ответа, разумного объяснения, приходил к выводу, что как чужая душа потемки, так и своя, бывает, тоже потемки.
Однако все эти заботы, тревоги и вопросы к самому себе постепенно слабели в нем. Думать ни о чем не хотелось, копаться в себе не хотелось, хотелось только сидеть возле печки расслабленно, слушать свое сладко ноющее тело, слушать тишину, в которой время от времени щелкают–стреляют смолистые сосновые поленья в печи; хотелось только поглядывать на фиолетово светящийся за окнами предвечерний снег.
Неожиданно для себя Горчаков запел, выдыхая отчетливо видимый пар, запел давнюю туристскую песню: «Кончен поход без единого трупа…»
Темнело. Горчаков сидел перед печью, перед ее открытым огненным зевом, подбрасывал в прожорливое пламя полено за поленом и дышал, дышал, дышал. Воздух был вкусный, с ароматом угольков; в избе уже заметно потеплело, исчезал белеющий в углах иней, становилось уютнее. Даже дым от сигареты, заметил Горчаков, бы здесь приятней, чем в городе: дым не застаивался, быстро уходил в трубу, и не было смрада, какой бывает в квартире, когда накурено.
Горчаков теперь уж вовсе бездумно глядел на пылающие поленья, на раскаленные, пышущие жаром, угли и чувствовал, как покой и тишина вливаются, входят в него с каждым вздохом, с каждым теплым толчком крови, с каждым ударом ровно и ритмично работающего сердца.
…Спал он как убитый, проснулся с рассветом и первым было ощущение, что прекрасно выспался, что в избе снова хоть волков морозь и что все тело, все до единого мускулы болят.
Покрякивая от зябкости, вылез из нагретого спального мешка, натягивал на себя одежду и при каждом резком движении постанывал, однако боль была какая–то… от нее и морщишься и улыбаешься одновременно. «Единственная приятная боль, — решил Горчаков, — это боль в натруженных накануне мускулах».
Снова затопил печь, слазил в погреб за картошкой и морковкой, чистил и удивлялся их твердости и сочности — из–под ножа так и брызгало соком!
Потом, все так же постанывая и морщась, принялся разгребать лопатой сугробы возле калитки, а открыв ее, пробивал тропинку–траншею далее, к дороге, перейдя которую можно попасть к колодцу.
Колодец был заботливо огорожен штакетником, имелись воротцы с крючком, а над колодцем возвышались громадные клены; с их оголенных веток время от времени срывались семена–крыльчатки и, по–вертолетному вращаясь, отлетали далеко в сторону, опускались на сугробы.
Поворачивая рукоятку ворота, Горчаков поднял в тесный от ледяных наростов проем бадью с дымящейся водой, в которую уже успело попасть кленовое семечко–вертолетик. С удовольствием смотрел, как переливается прозрачная и тяжелая от студености влага в белое эмалированное ведро.