Повести
Шрифт:
Группа разошлась, рассредоточилась по лаборатории: каждый отошел к своему столику, к своему прибору.
Осторожно, будто нес полную чашу с водой (не стерлись бы в памяти эти носочки туфель!), Горчаков пошел вдоль столиков для того якобы, чтоб проверить, все ли приступили к работе, и… вот она! Горчаков даже приостановился и перевел дух, словно избавился от непосильного груза.
Она была хороша, она была сама прелесть. Это он потом, в более спокойном состоянии разглядит и густые темно–русые волосы, и четкий росчерк бровей, и карие, с золотистым отсветом, глаза. Потом, потом! А пока он, не
Он расслабленно опустился на стул около своего преподавательского столика и, приняв позу слегка скучающего метра, вполглаза наблюдал за нею. Смотрел на ее серьезное, сосредоточенное лицо, догадывался, что сейчас она старается понять это страшилище, этот прибор с торчащими, как рога, окулярами, для чего пробует подвинуть то один, то другой рычажок. Чуть наклонилась над столом, и в вырезе кофточки (лето же было, июнь, а кофточка легкая, открытая!) он увидел округлые краешки грудей, горячий «отпечаток» от которых все еще чувствовал на спине.
«Я женюсь на ней! — вдруг решил он, уже безумно желая прикоснуться к этим выпирающим из тесной кофточки округлостям. — Я во что бы то ни стало женюсь на ней!» — И, утратив всякий стыд, забыв о «профессорской» важности, смотрел на нее неотрывно, пожирал ее глазами, пока она не почувствовала на себе его «припечатывающий», как она ему потом сказала, взгляд.
Конечно, пришлось и побегать за нею, и позаглядывать в окна студенческого общежития, в окна ее комнаты; пришлось и подстерегать ее, и ловить, и ждать, и злиться, и страдать от ревности. Однако опыт «пудрить мозги» он к тому времени уже имел, и таким теленком, каким был когда–то на лестнице перед Ирочкой, он давно быть перестал. К тому же намерения были самые благородные…
И вот настал день, когда Горчакову сказали, что Римма (имя–то какое!) окольными путями, через вторых, третьих лиц наводит о нем кое–какие справки.
Что же заинтересовало тогда Римму? Каким он предстал перед нею? Что она о нем услышала от других и каким его себе представила по собственным наблюдениям и из собранных по крупицам сведений?
Среднего роста, энергичный, подвижный, Горчаков легко носил свое сильное гибкое тело; гуттаперчевый, говорили о нем, имея в виду его внешность, а может быть, и не только ее. Особенно Римме нравились его удлиненные кисти рук с выпуклым переплетением голубых вен, жестковатое лицо с твердыми губами и цепкий взгляд больших зеленых глаз из–под густых бровей. Заметила она также, что он часто похрустывает пальцами и катает желваки, что выдает в нем сдержанное нетерпение.
На лекциях у Горчакова было шумно; если студенты, сидящие на передних рядах и в середине аудитории, слушали и записывали лекцию, то «камчатка» бездельничала, и он ее к порядку не призывал, не «воспитывал». Он относился к тому роду преподавателей, которые упор делают на интерес, которые считают так: я старательно приготовил для вас лекцию, я читаю ее вам «по всем правилам искусства», ну а вы как хотите. Хотите слушайте, хотите в «морской бой» играйте, кричать я на вас не буду, мне достаточно того, что меня слушают серьезные ребята. А тех, на «камчатке», я отказываюсь понимать. Как это так? Пройти
Словом, не умел Горчаков да и не хотел приструнивать, убеждать, заставлять «митрофанушек» учиться; здесь вуз, дорогие мои, а не детский сад, любил он повторять.
Сам он в работе яростный, поняла Римма, упорный; если уж сконцентрировался на каком–то деле, то уходит в него с головой, до самозабвения. «Этот далеко пойдет…» — слышала Римма и такое мнение о Горчакове.
В конце концов на его лекциях и лабораторных работах Римма стала садиться не в середине аудитории, как обычно, а поближе к кафедре, поближе к нему, в кругу тех, которые любили его лекции, для которых он, собственно, и старался. Эта ее «перекочевка» Горчаковым была, конечно, замечена, и это был добрый знак.
С тех пор прошло шесть лет, и на первые радости, на любовь взахлеб столько разного наслоилось. И пеленки, и болезни Анютки, и изматывающая, с подработкой по совместительству, борьба за более или менее сносное существование, и ссоры, и многое другое, что зовется прозой жизни…
Глава 9
Лаптев появился в клубах морозного пара, с белыми от инея усами и бородой, с красными щеками, большой, пахнущий стужей и ветром.
— Кто, кто в теремочке живет? — гудел он, сбрасывая у порога рюкзак.
А через минуту уже сжимал руку Горчакова своей широкой ручищей, расспрашивал, как устроился, не голодает, не мерзнет ли? В свою очередь Горчаков спрашивал, как Лаптев добрался, как море перешел. Оба похохатывали от удовольствия, называли друг друга по–чалдонски — «паря».
Первой же заботой Лаптева, после того как он передохнул, обогрелся и выгрузил из рюкзака продукты, была забота о «скотине», как он выразился. Набрав в горсть пшена, он полез через сугроб к птичьей кормушке, которая была пристроена на колышке перед окнами избы и представляла собою сколоченный из фанеры домик, с крылечком, с двускатной крышей и застекленным окошечком.
Лаптев просунул руку в дверной проем и высыпал пшено в кормушку. Не успел он обмести с валенок снег, протопать по веранде и вернуться в избу, как вот она, «скотина» — поналетели воробьи и давай один по одному сигать в домик–кормушку и клевать пшено; только стукоток стоит в гулком фанерном домике.
— Слушай, да они здесь какие–то чистые! — удивлялся Горчаков, сидя перед окном и наблюдая за птичьим пиршеством. — И перья у них разноцветные, не то что у городских воробьев–трубочистов!..
Просмеявшись, оба стали смотреть на птичек, как вдруг Лаптев приложил палец к губам и таинственно произнес: «Хозяин…»
И правда, откуда–то взялся особенно драчливый и настырный воробей, тотчас расшвырял своих собратьев, вытурил из домика и сам забарабанил там, склевывая пшено и всякий раз воинственно пресекая попытки других птичек проникнуть в кормушку.
— Я за ним третью зиму наблюдаю, — все так же, чуть таинственно, вполголоса, пояснил Лаптев. — Понимаешь, он первый побывал в кормушке, как только я ее сделал и выставил.