Повести
Шрифт:
Под вечер навестил его Парамон — узнать, как устроился, не угорел ли?..
Горчаков усадил гостя на стул, налил ему стопку водки, дал закусить; выпуклые тускловато–голубые глаза Парамона заблестели, на щеках проступил румянец, Парамон распахнул ватник, оживился, стал разговорчивей. Рассказывал, как воевал, показал, сняв валенок и засучив штанину, свою коленку, на которой вместо коленной чашечки пролег лилового цвета рубец.
Развеселил Горчакова рассказом о том, как сосед, некий Виталька, хорошо заработал на глупости городских модниц…
— Это же до чего додумался! — высоким своим голосом, то ли с возмущением, то ли с восторгом восклицал Парамон. —
— Да, да, что есть, то есть! — говорил Горчаков и от души смеялся над Парамоном, который никак не мог взять в толк — как это деревенское хламье может стать наимоднейшей дамской одеждой.
И еще потому хохотал Горчаков, что вспомнил, как совсем недавно жена его Римма, тоже потерявшая голову из–за моды на дубленки, накупила каких–то подозрительного вида вонючих овчин. Никто не соглашался их красить, ничего из них по этой причине нельзя было сшить, едва спихнула бедная Римма эти овчины другой такой же горе–моднице за меньшую, разумеется, цену.
Спохватившись, что засиделся–заболтался, Парамон стал собираться домой; на вопрос Горчакова, у кого можно купить молоко, сказал, что коровы доятся пока только у старух–богомолок да у Груни Прутковой; растолковал, как пройти к ним.
— Забегай к нам на огонек, — радушно говорил Парамон на прощанье, — я рыбки тебе на ушицу соображу.
Оставшись один, Горчаков все не мог успокоиться, все всхохатывал, вспоминая рассказ Парамона и историю Риммы — как она ловко «спекульнула» овчинами. «Смешное видится на расстоянии», — пришел он в конце концов к выводу.
Глава 7
На другой день после обеда Горчаков, отыскав в кухне чистую стеклянную банку с капроновой крышкой, отправился в поход за молоком.
Изба, в которой жили старухи–молочницы, была старая, покрытая старым, почерневшим и покоробившимся от времени тесом. Вообще усадьба показалась Горчакову сильно запущенной: и хлев был с дырявой крышей, и баня покосилась, а у избы и у сеней виднелись выщербины на месте сгнивших и отвалившихся зауголков.
Однако скотины, судя по всему, старухи держали много: в деннике жевали сено корова и телушка, всюду на подворье копошились козы и овцы, из хлева доносилось хрюканье свиньи. Но хозяйкам мало было, видимо, домашней живности, они прикормили еще и лесных птиц; синицы, сойки, воробьи, сороки так и шныряли по усадьбе, а фронтон у избы так уделан, что из–за серого помета не видно ни досок, ни бревен.
Как только Горчаков вошел в ограду и закрыл за собой калитку, откуда
— Нелли! Нелли! — послышались голоса выбегающих из–за угла хозяек. — Пошла отсюда! Нелли! — Старушкам едва удалось оттеснить агрессивную козу от растерявшегося гостя.
Одна из старух была какая–то составная, будто склеенная из двух половин, взятых от разных людей. Короткие крепкие ноги в грязных валенках и широкий зад, обтянутый суконной юбкой, были от толстой бабы, а сильно наклоненный вперед торс и миловидное лицо были от другой, вполне стройной узкоплечей женщины.
Позже бабка Марья, жена Парамона, объяснит Горчакову, что «переломил» хозяйку–молочницу энцефалит. Однажды, будучи еще горожанкой, собирала Прасковья березовые почки в лесу, и укусил ее клещ. Болела она тяжело, чуть не померла, только здешний целебный воздух да парное молоко и спасли ее от неминучей смерти. Оклемалась. Только вот обличьем изменилась: согнуло пополам и как бы приплюснуло. А была женщина из себя видная, грамотная, поваром в заводской столовой работала.
Другая же старушка, Луша, была маленькая, худенькая, в каком–то подростковом пальтишке и в мальчиковой шапке–ушанке с подвязанными под подбородком тесемками. Голосок у нее тонкий и слабый, какой–то цыплячий. Но самым удручающим в облике Луши были глаза — мутные, неживые, потусторонние. «Старая дева, вековуха», — говорили о ней в деревне.
О том, что сблизило, соединило старух, которые не были даже дальними родственницами, что их заставило жить вместе, — об этом в точности никто в деревне не знал. И только Лаптев позже выскажет на сей счет предположение… Просто–де Прасковья, несмотря на то, что Луша по своей хилости помощница в хозяйстве никудышная, содержит Лушу, кормит ее, обувает–одевает за то лишь, что Луша набожная и хорошо знает Евангелие. Сама Прасковья частенько впадает в грех: попивает водочку, крепко ругается. Ну а Луша не дает Прасковье опуститься окончательно, пугает ее наказаньем божьим, стыдит, молится за нее; хозяйка, иными словами, содержит при себе Лушу как духовника, как батюшку, в некотором роде.
В избе у старух Горчакова поразили грязь и дурной запах. Пахло пойлом, которое старухи разводили в большом чугуне возле печки, пахло телячьей мочой и козами. Симпатичный теленочек таращился на Горчакова из–за печки, а маленькие козлятки преспокойно возлежали на половиках, на лавке и даже на кровати. Стоило одной из козочек жалобно заблеять, как Луша тотчас поспешила к ней, ласково заговорила, точно с малым дитем. Козочка привстала с кровати, уперла передние копытца в Лушины плечи и стала лизать ей шею и ухо, будто нашептывала секреты.
На кованом старинном сундуке, в старой шапке–ушанке, как в гнезде, сидела курица, то ли она собиралась снести яичко, то ли уже выпаривала цыплят. Рядом с курицей сидела кошка и старательно умывалась, другая же кошка, посвечивая зелеными глазами, уставилась на Горчакова с печки.
И на весь этот хлев, на всю эту совместную, без особого различия, жизнь людей и животных спокойно взирали из переднего угла с икон Иисус Христос, апостолы Петр и Павел, евангелисты, святые — целый иконостас, освещенный тоненькой свечечкой на божничке. И тут же, в переднем углу, рядом с иконами, висел большой портрет императора Александра III, крепкого, грубоватого мужчины при полном параде.