Повести
Шрифт:
Дальше — больше. Уже близится развязка, уже в «симфонии» романа слышны явно трагические нотки, уже становится беспощадно ясно, что любовь к Ольге — это последний шанс гибнущего человека, притом какого человека! Ведь прекрасного же в сущности человека!
Горчаков разрывался от досады, от предчувствия, что трагедия неминуема, что гибель неотвратима. Умом–то он, конечно, Ольгу понимал, когда она мучительно, с исстрадавшейся душой, отрывается от Ильи Ильича и уходит к другому, более сильному человеку. Но как же невыносимо больно за Илью Ильича, удел которого «катиться дальше вниз»! Как же заходишься весь от жалости к нему, к его гибнущей любви!
Но
Однако и эта прекрасная земная любовь не в силах спасти Обломова, предотвратить его трагическое угасание…
Захлопнув книгу, потрясенный, Горчаков долго и нервно ходил по избушке — пять шагов туда, пять обратно — жадно курил одну сигарету за другой. Конечно, для него, с его деловой энергичной натурой, Обломов не мог быть идеалом. Горчаков терпеть не мог рохлей, нытиков и пустых мечтателей, и в этом смысле ему был гораздо симпатичнее Штольц. Горчаков кому угодно доказал бы, что нынешней жизни нужны именно штольцы. И все же, все же…
Почему так разволновал, растревожил его образ Ильи Ильича? Почему так щемяще жаль этого человека, и почему он так «влазит в душу»? Вот ведь и Штольц ни разу не послал Обломова к черту. Стало быть, и Штольца он притягивал чем–то, и тому он был нужен, и тот не раз говорил о «золотом сердце» Ильи Ильича…
«Что–то мы, наверное, теряем в этой нашей повседневной гонке, — смятенно думал Горчаков, шагая из угла в угол. — На какие–то тонкости и нежности нас уже не хватает. «Мясорубка“ выжимает нас, как лимон, мы превращаемся в сухих рационалистов, и где оно в нас, золотое–то сердце? Тю–тю…»
И он думал о жене, о дочери. Много ли он, Горчаков, дает им тепла, много ли уделяет внимания, он, под завязку заполненный работой, делами, этой самой гонкой «давай–давай»?..
«А ведь было, было когда–то… Не черствый же я от природы, не сухарь же по натуре…»
И Горчакову вспоминалась студенческая любовь — сколько бездумного, безрассудного! Сколько нежных горячечных слов было сказано Ирине в институтских коридорах, на студенческих вечеринках, на катке! Доведенный, помнится, до отчаяния Ирининым ни да ни нет, набравшись наконец решимости, он потребовал от нее объяснения. Случилось это, помнится, на лестнице, была как раз перемена, и их, Горчакова, группа спускалась на третий этаж, а ее, Иринина, группа, напротив, поднималась на четвертый. Ирина все порывалась уйти, ссылалась на звонок, который вот–вот известит о начале лекции, а Горчаков удерживал ее, настаивал.
Наконец она будто решилась. Опустив свои длинные лучистые ресницы и водя пальцем по перилам, словно что–то рисуя на гладкой их поверхности, она со вздохом, с усилием произнесла всего несколько слов.
— Что я тебе могу сказать, Андрюша… — вымолвила она.
Больше у нее не нашлось слов, или ей не хватило духу, да и не нужно было ничего говорить, и так все стало ясно. По тону, по интонации,
В общем, приговор был произнесен, и она медленно, медленно и как–то бочком, ступенька за ступенькой, все так же не поднимая глаз, не отрывая взгляда от перил, стала подниматься вверх, а он, словно облитый ледяной водой, остался стоять внизу.
Три дня после этого он пролежал у себя на койке в общежитии, три дня ничего не ел, почти не спал, и жить ему больше не хотелось, глядеть на белый свет не хотелось.
Однако инстинкт самосохранения (наверное, он) заставил его наконец подняться. Как больной, дотащился он до институтского буфета и купил (он как сейчас помнит) немного конфет. Надкусил одну, и — поразительно! — она ему показалась горькой. Еще не веря этому ощущению, он разжевал вторую конфету — горькая! Как трава какая, хоть плюй. И это, помнится, слегка напугало его — конфеты горькие! Это его как–то встряхнуло, в нем шевельнулся страх за себя, испуг, что он заболел настолько серьезно, что даже со вкусовыми окончаниями во рту сделалось неладно. За это он зацепился тогда, как за соломинку, и мало–помалу интерес к окружающему стал восстанавливаться.
Потом, позже, были конечно еще увлечения и романы, но все несерьезные, скоротечные, судорожные; о них без чувства неловкости и вспоминать невозможно. Однако связи эти, видимо, тоже были нужны, даже необходимы, хотя бы для созревания чувства пресыщения холостяцкой жизнью, чувства отвращения к ней, — для созревания в нем решимости жениться.
А к тому времени он ушел с завода, работал преподавателем, и вокруг него всегда было много хорошеньких студенточек.
И было так. Предстояли лабораторные занятия, и Горчаков, как обычно, показывал на одном из приборов, как нужно закреплять исследуемые образцы и как производить отсчеты по лимбам. Студенты, парни и девушки, тесно облепили столик с прибором, слушали объяснения преподавателя и запоминали его манипуляции с кнопками и рукоятками. Как вдруг спиной он почувствовал прикосновение… Которая–то из слушательниц, заглядывая через его, Горчакова, плечо, невольно прижалась грудью к его спине. Он отчетливо чувствовал сквозь рубашку тепло и упругость девичьей груди, и его словно током ударило. Прибор расплылся у него перед глазами, а голос сделался глухим, незнакомым, будто кто в бочку бубнит — бу–бу–бу!
Усилием воли он заставил себя сосредоточиться на том, о чем говорил и что делал, благо, работа была не новая, он ее проводил уже много раз, а потому выработался некоторый автоматизм: это–то его и спасло. Он продолжал бубнить как заведенный, а горячие сладкие волны катились по всему телу оттуда, со спины… Почувствовав, видимо, тепло его спины, девушка непроизвольно отстранилась.
«Кто же она? Господи, не потерять бы, не спутать бы! — лихорадочно, будто впотьмах, соображал Горчаков, продолжая тем не менее бубнить. — Не оглядываться же в самом деле. Чего же оглядываться? Чего вертеть головой? Какая на то причина?..»
И тут он догадался опустить глаза вниз; тотчас же увидел кончики ее белых туфелек и с какой–то страшной силой запомнил мельчайшую щербиночку на туфлях, малейшую помарочку, характер строчки на передах туфелек.
Всё. Он закончил объяснение, показал, как нужно обращаться с прибором, хотя руки у него подрагивали, а голосом он говорил не своим. Студенты, правда, ничего, кажется, не заметили.
— Всем ясно? — строго спросил Горчаков.
— Да ясно, вроде, — был ответ.
— По местам, и — приступайте…