Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
Дорога Буниных вела через Константинополь в Софию и Белград, где стараниями четы Цетлиных, взявших на себя роль ангелов-хранителей русской литературы в изгнании, лежали у консула их французские паспорта. В софийском отеле, битком набитом тифозными, Буниных ограбили, до югославской столицы пришлось добираться на субсидию, предоставленную болгарами. К счастью, уцелел чемодан с рукописями. Там были дневники, которые Бунин вел в послеоктябрьской Москве, и записи двух одесских лет. Из этих записей сложится книга «Окаянные дни», один из самых ярких литературных документов, в которых воссоздана российская революция.
Целиком книга была опубликована только в бунинском Собрании сочинений, которое начало
Там, в Одессе, Бунин 21 сентября 1919 года выступил с публичной лекцией «Великий дурман», которую через два с небольшим месяца поместило «Южное слово». Она стала камертоном публицистики Бунина: статей, заметок, реплик, по которым одесские слушатели, а потом читатели «Общего дела» и «Возрождения» могли составить вполне ясное представление о том, как он понимает истоки и смысл трагедии, погубившей его страну. «Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью, — писал Бунин много лет спустя, предваряя свою последнюю прижизненную книгу в Издательстве им. Чехова, — но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия…»
Бунин был из видевших, из неутративших. Больше всего его потрясло, как быстро потерял образ и подобие вроде бы так хорошо им изученный, с такой точностью описанный в его «Деревне» простой русский народ, «как потрясающе быстро все сдались, пали духом». Христолюбивые мужички, которые насилуют сестер милосердия, перед тем как их расстрелять, раскапывание могил, чтобы поглумиться над трупами белых офицеров, толпы скотов, ликующих, когда поганят алтари, — где она, воспетая идеалистами русская душа? От кого-то из замешавшихся теперь в этих толпах Бунин как-то услыхал: «Из нас, как из дерева, — и дубина, и икона». Его преследовало чувство, что осталась только дубина.
Но принять свершившееся как окончательный итог Бунин был все-таки не в состоянии. Ему вспоминалось, как, просидев в октябрьские дни почти неделю с забаррикадированными окнами, он вышел из дома и двинулся улицами Москвы, «жалкой, грязной, обесчещенной, расстрелянной и уже покорной». Какая-то старуха вопила на углу: «Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!» Ночью он, человек вовсе не сентиментальный, «плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог».
Он плакал о России, от которой, похоже, не сохраниться и праху. О той, в которой люди его поколения и круга еще вчера жили, но которую не понимали, не ценили «всю эту мощь, сложность, богатство, счастье». Плакал о будущем, которое видел слишком прозорливо: посидев, попировав на господском месте, насладившись переменой, народ опять попадет под ярмо, только будет оно куда непосильнее, чем прежде. И вот тогда убедится, как верна старая мудрость, выраженная присловьем «своя воля хуже неволи».
Не желавший иметь ничего общего с петербургскими салонными мистиками и философами, тщившимися пересадить на отечественную почву пророческие откровения Ницше, Бунин был, однако, очень хорошо знаком с их рассуждениями о миссии России, которой предстоит духовно просветить обретающийся в потемках мир. И после всего пережитого — в Москве,
Позиция, занятая Буниным, была слишком радикальной, чтобы у него нашлось много безоговорочных сторонников. Дневники, которые он и Вера Николаевна попеременно вели всю свою жизнь, фиксируют расхождения с эмигрантскими кругами, очень быстро выявившиеся, как только бунинские статьи на актуальные темы стали появляться в печати. Запись от 20 августа 1921 года, по возвращении от Мережковских: «3. Н. сказала, что она приемлет революцию даже после того, что она за собой принесла, что февральская революция — счастье!» Понятно, какие чувства могли вызывать у Бунина подобные разговоры. Не в его натуре было допускать компромиссы или проявить снисходительность, когда дело касалось недавней исторической драмы и вины за нее. «Грязь, мерзость, лукавство политиков, общая ложь, наглость, обманы», — все то, чем были заполнены газеты, внушало ему отвращение. В дневнике за январь 1922 года им сказано: все это чужое, ибо «я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!»
К этому перечню следовало бы добавить только одно: любовь. Для Бунина она была целой вселенной, по которой можно странствовать бесконечно, так никогда и не познав ее до конца. А в эмигрантские годы, овеянная памятью о давней, прошлой жизни, оттененная невыносимой тоской о навсегда ушедшей России, лирическая проза Бунина, для которой любовь — магистральный сюжет, стала явлением, не имеющим аналога на фоне русской литературной традиции. Она совсем потеснила в его творчестве другие темы и интересы.
Это случилось еще до встречи с Галиной Кузнецовой. Один из первых бунинских рассказов парижского периода — «В ночном море» — датирован 1923 годом. Два очень немолодых человека — они не виделись двадцать с лишним лет — встречаются на палубе парохода, вышедшего под вечер из Одессы в Крым, и на стоянке перед Евпаторией между ними начинается откровенный, тяжелый разговор. Их многое связывало в далеком прошлом. Один, ставший знаменитым врачом, а теперь неизлечимо больной и прекрасно знающий, что впереди у него от силы год, когда-то причинил другому, ныне достигшему видного положения в литературе, страшную боль: оказался счастливым соперником в любви. Сколько было мук самолюбия, сколько безнадежной, безысходной нежности, как изводило ревнивое воображение, рисуя непереносимые картины! Но вот все кончено: та, из-за которой оставленный ею сходил с ума целые годы — пил, покушался на самоубийство, рвал лучшие, проникновенные свои страницы, — недавно умерла. А ее образ, как ни пытайся его вернуть, уже ускользает от них обоих, растворившись в этом прелестном предутреннем небе — или, еще скорее, нигде. И, даже не прилагая усилий, чтобы быть честными друг перед другом, оба признаются: для них в общем-то это уже почти ничего значит, не пробуждает ни трепета, ни страдания, разве что недоумение при мысли, что когда-то они стояли на краю гибели из-за женщины, прекраснее которой не было на свете.