Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
Эту повседневность и внушаемое ею отчаяние Зайцев передал скупыми, но выразительными штрихами, которые убеждают намного больше, чем история приобщения персонажей к высшим ценностям православия, ради которой написан роман. Критики, считавшие эту историю чересчур пафосной и оттого вымученной, были в общем и целом правы. Иконописной, неживой фигурой получился о. Мельхиседек, чья провеянная борода и заношенная шляпа так знакомы пациентам госпиталей Шапите, Кошен, Сальпетриер, где очутившихся на дне лечили бесплатно, но в таких условиях, что вспоминались Дантовы картины. А генерал, для которого со смертью дочери, так и не вырвавшейся к нему из Москвы, рухнуло мироздание, на последних страницах предстает со всем на свете смирившимся, просветленным и до того благостным, что слишком чувствуется направляющая рука автора.
Как
Главным его делом в эмиграции оказалось «Путешествие Глеба», автобиографическая книга, которой Зайцев отдал почти два десятка лет. Ее первая часть, «Заря», появилась в печати еще перед войной, четвертая, заключительная — «Древо жизни» — была напечатана в 1953-м, уже в Нью-Йорке, где открылось издательство имени Чехова, публиковавшее в основном старых авторов с именами. Только в заключительном томе Зайцев, и то мимоходом, коснулся эмиграции, сказав о «другой жизни», когда «нет Москвы, нет былого, все это осталось там, и живет лишь в душе». Три предшествующих книги посвящены далекому детству и юности героя, будущего писателя, которому дано запечатлевать нечто трудноуловимое, но прекрасное — «ночь, одиночество, полет под звездами, среди туманов не известной никому реки, несущейся и проносящейся», — тайны и поэзию бытия, переданные даже не столько словами, а ритмом: тонкой нюансировкой самых мимолетных оттенков лирического чувства. Таким писателем был сам Зайцев, когда работал над «Голубой звездой» и «Тихими зорями», создавшими ему реноме лучшего импрессиониста в русской литературе.
Переносясь памятью в давно ушедшую эпоху, он меньше всего заботился о том, чтобы воссоздать ее полно и объективно, в трагическом величии тогдашних событий. «Путешествие Глеба» — только история одной жизни с ее небурными драмами и великой радостью конечного обретения самой важной правды, которую дано постичь человеку, — правды христианства. Это странствие начинается в полусказочных борах над Окой, где поляны сплошь покрыты ландышами, и через тихую, сонную Калугу, через Императорское техническое училище в Лефортове, на Коровьем броду, через московскую беспечную и радостную жизнь последних дооктябрьских лет приводит в Париж, раскинувшийся на сине-зеленых холмах.
Однако истинный маршрут путешествия только внешне корректируется перемещениями в пространстве. И сама история, пусть она непосредственным образом вторгалась в жизнь Глеба, все-таки тоже остается скорее фактором нежеланного воздействия, а не той силой, которая формирует личность. Вытолкнутый из России, узнавший, до чего непереносима боль насильственной разлуки, Глеб особенно остро начинает чувствовать «дуновение Времени, заносящего прахом былое». И для него смыслом творчества, венцом писательских усилий становится доказанная им способность противодействовать этому беспощадному времени, которое не смогло разрушить, размыть образы давнего прошлого, сохраненные в его памяти невыцветшими и цельными. Колесо словно бы остановлено, и десятилетия спустя все так же ярко, с той же эмоциональной заполненностью возникают перед Глебом картины бесконечно далекой поры: дремучие леса по берегам речки Жиздры, низенький родительский дом в окружении белоствольных берез, и калужское отрочество, и юность с керосиновыми фонарями Гаврикова переулка поблизости от Немецкой, которая считалась украшением Лефортова. Все это кануло в небытие, все поглощено несущимся вперед временем — и все-таки длится, не прерываясь, пока остаются те, для кого прошлое — это и есть живая, необрывающаяся
Глеб верит в это непоколебимо, как верил сам Зайцев, и не он один. Та же самая мысль, та же потребность задержать колесо времени руководила Куприным, когда он писал о юнкере Александрове, и Шмелевым, создавшим уникальную по зримости, по лирической насыщенности картину ушедшего замоскворецкого мира в своей автобиографической книге «Лето Господне», которую он после семнадцати лет труда завершил в 1944-м, а еще раньше — Буниным, написавшим «Жизнь Арсеньева». Все эти корифеи русской прозы были сверстниками, жизнь их сложилась по одному сценарию, предопределенному октябрьской катастрофой. Неприятие трагической новейшей истории, отказ примириться с ее необратимостью для всех них стали главным побуждением в творчестве.
Ближе других — по-человечески, да и в литературном отношении, — Зайцеву был Бунин, хотя после 1945 года их дружба омрачилась из-за слишком принципиального расхождения и едва не прервалась вовсе. Однако, если вдуматься в конечный итог путешествия, воссозданного в книгах о Глебе, откроется органичное родство Зайцева не с Буниным, а скорее со Шмелевым. Бунинский герой Алеша Арсеньев, в который раз перечитывая у себя в гибнущем поместье «Войну и мир», с восторгом, с изумлением перед бездонной глубиной толстовской мысли повторяет афоризм князя Андрея, лежащего среди трупов на Аустерлицком поле: «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!» Можно было бы поставить эти слова эпиграфом к каждой из автобиографических книг, созданных русскими писателями в изгнании. Но «важнейшее» они понимали все же по-разному. Для Бунина, для Куприна оно сопрягалось с памятью о юности, о России, о неповторимой полноте и яркости тогдашней жизни. Для Шмелева и Зайцева существовало и нечто помимо этого, превыше этого. «Важнейшее» у них было соотнесено с постижением ценностей православия, и биография их героев — собственно, авторская биография — приобретала оттенки жития.
В «Путешествии Глеба» эта главенствующая идея впрямую выражена на самых последних страницах, когда описана смерть старого археолога и нумизмата Колесникова, отца Элли, в которой современники без труда узнавали Веру Алексеевну Орешникову-Зайцеву, спутницу писателя на протяжении более полувека. В свои последние часы на земле бывший хранитель коллекции московского Исторического музея читает Евангелие с твердым убеждением, что там, особенно в Нагорной проповеди, высказаны все главные истины. «Больше ничего нет… Жизнь будет идти, миры рушиться, новые создаваться, и мы ничего не будем понимать, но будем жить и любить, и страдать, и умирать, и друг друга мучить и потом угрызаться. — А это вот будет себе существовать и вечно будет светить».
За этой сценой следует заключительная глава о том, как на пароходе «Ариадна» Глеб и Элли по балтийским волнам плывут в Финляндию и впервые после долгих лет чужбины распознают очертания родной земли, контур Кронштадта, кажется, даже купол Исаакия или шпиль над Адмиралтейством. Путешествие достигло своей кульминации, а может быть, просто замкнулся круг. Герои, очутившись в глуши под Випури, бывшим Выборгом, переживают ощущение счастья доставшейся им трудной судьбы изгнанников. Пожертвовав очень многим, они зато сумели сберечь то, что драгоценнее всего на свете: не-изуродованное русское самосознание, присущее им обоим. Густой оттенок идиллии окрашивает финал книги, которую Зайцев считал своим завещанием. И только один штрих вносит контрастную ноту: падающие на прибрежный песок слезы постояльцев русского пансиона, когда они рассматривают в бинокль родину, скрывшуюся за полуденным маревом над бесцветной водой.
Веру Алексеевну, свою Элли, Зайцев преданно любил всю жизнь. Они встретились осенью 1902-го, а обвенчались только через десять лет — препятствовала волокита развода. Первый брак Веры Орешниковой оказался неудачным, однако гражданское законодательство тогда было строгим и, кроме того, останавливала мысль о ребенке, который остается без отца. С самого детства Вера была истово религиозным человеком. Это не помешало ей запоем читать Гамсуна и Бальмонта, водиться с декадентской богемой. Дошло до того, что мать выгнала ее из дома. Правда, вскоре последовало бурное примирение.