Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
Его семья обосновалась в Пасси на рю Клод Лоррен 11. Приходилось несладко: в январе 1925-го Тэффи посылает свой «вопль к Буниным», умоляя выручить семейство Бориса Константиновича — нечем платить за квартиру, а они такие легкомысленные. «По ночам не спят от ужаса, а днем кричат „наплевать“».
Потом жили в Булони, под старость снова вернулись в знакомый квартал, на рю Фремикур, где дочь писателя Наталья Соллогуб (у ее мужа была прилично оплачиваемая должность) сняла для родителей небольшой особняк. Бывавшая там в конце 30-х годов Зинаида Шаховская пишет, что у Зайцевых «цвело истинное московское радушие», их дом стал единственным местом, где мирно встречались литераторы очень разных взглядов и ориентаций. Под конец жизни Зайцева навещали и писатели, наезжавшие из Москвы, в частности, Паустовский, творчески ему очень родственный.
Шаховская вспоминает: «Борис Константинович так себя мыслил „русским“, что не без некоторого удовлетворения замечал иногда, что, почти полвека проживя во Франции, по-французски так и не говорил». Правда, это не помешало ему восхищаться Флобером, даже его переводить. И в своих литературных оценках Зайцев, которому были далеки и непонятны новые формы, притягательные для молодых поклонников Пруста, Вирджинии Вулф и сюрреализма, все-таки проявлял максимальную терпимость. Однако всеми мыслями и чувствами он вправду оставался в другом духовном пространстве — родном, дооктябрьском, русском.
Многие находили творчество Зайцева неподобающе, до смешного старомодным. Все та же проникновенная интонация, нежная лирическая нота, персонажи, сразу напоминающие о Тургеневе, писателе, которого Зайцев любил и ценил необычайно высоко. Как все это чуждо злобе дня, современной жизни с ее чудовищными изломами и потрясениями!
Чувствуя, как его воспринимают, Зайцев тем не менее не изменил себе ни разу. А весной 1941-го, когда в Париже были немцы и вся Европа истекала кровью под пятой диктаторов — берлинского, московского, — он в дневнике ответил своим критикам, попробовав сформулировать то главное, во имя чего писал и жил. «Сколько хотелось присвоить из чудесного Божьего мира! — сказано в этой записи. — Что же, я так устроен: знаю отлично, как страшен, жесток, гибелен этот мир, но всему в нем есть обратное, и мне дано видеть не гадость, а прекрасное его, больше любить, а не ненавидеть. Изображать чаще и лучше очаровательное его и светлое, чем тьму и зверство. По писанию моему всей полноты мира не узнаешь. Я односторонен. Так мне назначено».
Сочувствия, особенно у молодых, его «односторонность» не находила. Берберова, по-человечески очень расположенная к Зайцеву, совсем его не принимала как писателя. И вот за что: «Мысль о движении, об усилии, о трате энергии была ему не только чужда, но и враждебна… Новый факт — политический, литературный, бытовой — новая мысль, которую надо было продумать, даже просто — новое слово либо оставляли его равнодушным, либо как-то мешали ему „поживать“». Вовсе не безусловно верное, это мнение стало, однако, укорененным.
Той благостности, которая, случалось, раздражала даже Шаховскую, любившую этого «честнейшего русского писателя», той безропотности, покорности судьбе, что так часто ставили в упрек Зайцеву такие приверженцы «резких, живых и грубых красок», как Адамович, — всему неприемлемому для его антагонистов находится пусть не оправдание, но объяснение, если посчитаться с заветными верованиями, воплотившимися уже на страницах «Золотого узора». Этот роман Зайцев начал писать в Берлине, а закончил в Париже, в 1925-м. Действие происходит перед революцией и во времена смуты, которая за нею последовала, герои принадлежат к тому московскому кругу, который испытал все искушения, ведомые «последним римлянам», как об этой среде отозвалась Кузьмина-Караваева, в юности сама завороженная колдовской и болезненной поэзией Серебряного века. Вихрь безоглядной страсти, кружение сердца, зов плоти, который иной раз сильнее, чем устремленность души, — все знакомо персонажам, изведавшим и безумства, и раскаянье, и жестокую встряску, когда разбушевалась стихия насилия, направляемого неправедным гневом.
Была в их жизни пора, когда совсем позабылись ранние годы, Москва, которая открывается сквозь рощи Воробьевых гор, «тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью». Но в русское лихолетье, посреди одичания герои станут чувствовать и думать по-другому, ощутят себя участниками тайного братского ордена, который
Это слова героини, но ими выражены мысли самого автора, ведь много раз Зайцев говорил то же самое от своего имени. А героиня уже никогда не позабудет главный урок, который ею вынесен из трагического опыта то бездумно, то беззастенчиво прожитых лет: «Мы на чужбине, и надолго… И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас я особенно знаю… важнейшее: у нас есть общий знак — креста, наученности, самоуглубления».
Читатель эмигрантского Зайцева непременно распознавал этот знак, открыв его новую книгу. Горький, когда-то считавший начинающего прозаика своим единомышленником и отчасти учеником, с возмущением писал из Сорренто: «Как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Зайцев бездарно пишет жития святых». Подразумевались рассказ «Алексей Божий человек» и беллетризированное житие «Преподобный Сергий Радонежский». Бездарными их могли счесть только закоренелые атеисты или слишком откровенные недоброжелатели. Эмигрантская критика воздерживалась от столь резких характеристик. Однако особого расположения к Зайцеву не проявляла.
О «Золотом узоре» она высказалась без восторга, но и без разносов, но следующий роман Зайцева «Дом в Пасси» (1935) был ею воспринят совсем прохладно. Юрий Мандельштам, постоянный гость на воскресеньях у Мережковских, находил, что в этой книге «вместо лиризма — умильность, вместо чувства — чувствительность». Адамович иронизировал, обнаруживая чуть не на каждой странице «туман, похожий на благовонный дымок кадила». Повод для этих нападок действительно был: история старого боевого генерала Вишневского, который под воздействием о. Мельхиседека, монаха в миру, приходит к религиозному просветлению, по художественным критериям, не вполне убедительна. А другая история, важная для сюжета, — фат, обольститель, измельчавший донжуан Анатолий и одна из его жертв, покончившая с собой, — отдает тривиальностью. Единого действия, подчиненного центральному конфликту, в самом деле недостает, персонажи сверх меры послушны направляющей авторской воле. Однако были у книги свои достоинства, которых рецензенты просто не захотели заметить и оценить.
Зайцев описал дом, очень похожий на тот, в котором, став парижанином, жил он сам, и нескольких обитателей этого дома, под его пером представших типичными фигурами эмигрантского общества. Их жизнь тягостна: многие не выдерживают этой унизительной бедности, и одиночества, и вечно преследующего их ощущения, что они оказались заброшенными в чужую, порой откровенно им враждебную среду. Всем, как воздух, нужна духовная поддержка, а дать ее, по мысли Зайцева, способна только вера, которой его герои, за очень редкими исключениями, не знали, пока не случился резкий перелом судьбы. И, ведомые не убеждением, а скорее инстинктом, подсказывающим, что иначе им не справиться, не уцелеть, они ищут эту опору. А будничность снова и снова напоминает о себе, пуская прахом скромные надежды, что в конечном итоге все как-то устроится и вслед страданию придет миг просветления, если не счастья.
Кто-то, как массажистка с третьего этажа или шофер, живущий на пятом, в материальном отношении более или менее устроены, другие по-настоящему бедствуют, как бывший командир корпуса Вишневский, вынужденный бегать по городу, собирая рекламные объявления для дышащей на ладан русской газеты. «Прогорклый Париж старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых» — вот сегодняшний горизонт бытия русских людей, слишком остро помнящих другие времена, когда и в голову бы не пришло, что под конец придется грезить о должности продавщицы в шляпном ателье. Или зарабатывать на жизнь способом, который нашел некто Бехтерев, в прошлом боевой офицер: надо подежурить перед входом в бордель, и когда затормозит «ситроен», позвонить в дверь. Хозяйка платит тридцать франков за клиента.