Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
В Александровском училище через много лет после Куприна прошел офицерские курсы еще один русский писатель — Борис Зайцев. Летом 1916-го его мобилизовали, выпустили прапорщиком, но на передовую он так и не попал: началось воспаление легких, пришлось лечиться, а там грянули февральские события. В первый же день почти бескровного переворота погиб племянник Зайцева Юрий Буйневич, недавний павловский юнкер: у Измайловских казарм его, явившегося в парадной форме, буквально растерзала одуревшая от объявленной свободы толпа. Потом пасынка, тоже офицера, арестовали — контрреволюционный заговор — и приговорили к расстрелу. О «музыке революции» Зайцев тоже знал не из чужих рассказов.
К тому времени,
Творческая биография Зайцева обычна для литераторов того поколения. Сын горного инженера, который управлял одним из чугунолитейных заводов С. И. Мальцова, крупнейшего русского промышленника, Зайцев воспитывался в среде, где по-прежнему почитали идеалы шестидесятников, а Короленко считался одним из первых писателей современности. Детство Зайцева прошло в Калуге, в селах и усадьбах Калужского края и в поселке Людиново, где отец возглавлял крупное мальцовское предприятие. Был Петербургский горный институт, потом юридический факультет Московского университета — все это мимолетно, как и увлечение передовыми идейными поветриями, которое кончилось тем, что Зайцева исключили из технического училища, впоследствии названного Бауманским.
С семнадцати лет Зайцев твердо знал, что хочет писать. О его первых опытах довольно кисло отозвались и Короленко, и Чехов. Зато Леонид Андреев сумел распознать настоящий талант и помог Зайцеву войти в литературу.
Главные его темы и художественные интересы определились рано. Зайцева привлекала пластично, красочно воссозданная русская провинциальная жизнь, он писал о мгновеньях той особой просветленности души, когда, пусть для этого трудно подыскать логическое объяснение, мир переживается предельно интенсивно, — о «тихих зорях», как названа одна из его ранних книг. И кроме того, его пленила Италия, где до революции он успел побывать несколько раз, неизменно возвращаясь с таким чувством, что ему выпало соприкоснуться с бессмертной поэзией и олицетворенной красотой.
Италия вошла в него «золотым светом», а затем среди «ужаса, ярости и безобразия жизни», перевернутой революцией, стала «единственным как бы прибежищем» — напоминанием о том, что еще существует островок поэзии и духовности. Когда шла Гражданская война, Зайцев вместе с другим воспевателем Италии, будущим эмигрантом Павлом Муратовым, организовал «Studio italiano»; там, последний раз приехав в Москву, читал Блок. Было неуютно, тревожно, страшно. На Молчановке, в старом барском доме с мезонином — забор давно пошел на дрова, колонны облупились — горстка старых профессоров и барышень, выросших на поклонении художественным святыням, слушали Зайцева, читающего «Божественную комедию» с современными комментариями: Дантов Орел воспаряет над убогой реальностью. «Революция кончилась. Но для нас кончилось и младенчески-поэтическое. Началась жизнь. Революция научила жизни. С прибрежья, где гуляли, любовались и позировали, спустились мы в „бытие“. Пусть ведет вечный Вергилий».
Впоследствии он, как и Мережковский, будет воспринимать Данте, помимо всего остального, и как первого изгнанника в истории литературы, — это «патрон всей литературной эмиграции». Вергилий сопровождает Данте в странствиях по преисподней и восхождении через Чистилище к Раю. Зайцев верил, что его сверстникам достался такой же путь. Дантов «Ад» он начал переводить — ритмической прозой, не пытаясь сохранить терцины, зато в чисто смысловом отношении точно, — еще в Москве, закончил эту работу в 1918 году. Рукопись пролежала четыре десятка лет. Она была издана, когда переводчику перевалило за восемьдесят.
Свой скудный хлеб Зайцев в последние московские годы добывал, вместе с другими писателями содержа книжную
Летом 1921-го в Поволжье начался голод, какого Россия еще никогда не знала, с многочисленными случаями людоедства. Столичные интеллигенты создали комитет помощи бедствующим — Помгол. Конечно, всех пересажали. Зайцев несколько дней провел в кабинетах следователей. На его счастье, не нашли достаточных улик, выпустили, но потрясение запомнилось навсегда. Луначарский добыл ему выездную визу в Германию, на лечение. 8 июня 1922 года Зайцев покинул Кривоарбатский переулок, зная, что, скорее всего, никогда не вернется ни на улицу Святого Николая, как названа его лирическая повесть о трех храмах во имя Угодника — они для него и были душой Арбата, — ни в имение Притыкино Каширского уезда, с которым связаны самые дорогие воспоминания молодости. Что больше ему не увидеть России.
Это была рана, так и не затянувшаяся даже полвека спустя. Но о ней, об этой ране, Зайцев почти никогда не говорил с той надломленностью, озлобленностью, болью, которые естественны для писателей его поколения, изведавших такую же судьбу. «Отсутствие ненависти» — так определил самую характерную черту Зайцева хорошо его знавший в эмиграции Юрий Терапиано. И все другие, кто писал о Зайцеве, не переставали изумляться его смиренной кротости, тем более что она менее всего была наигранной.
Путь Зайцева вел в Берлин, куда вскоре прибыли высланные пассажиры «философского парохода», включая Бердяева (он тоже продавал рукописные книги в том магазинчике на Никитской), затем — в Париж. Зайцев приехал во французскую столицу накануне нового, 1924 года и прожил там без малого пятьдесят лет. Поначалу пробовал поддерживать ровные отношения с самыми разными эмигрантскими кругами, бывал на заседаниях «Зеленой лампы», сблизился с Фондаминским, а с Буниным, со Шмелевым — писателями, которые когда-то, как и он, были участниками «Среды», московского литературного кружка под патронажем Горького, — дружил как встарь. И не поверил бы предсказанию, что в конце концов дело дойдет до фактического разрыва.
Это случится еще очень нескоро, лишь после войны, положившей конец истории русского Парижа. Тогда же, отмечая грустный юбилей — двадцатипятилетие своего изгнания, Зайцев опубликует статью, где подведены предварительные итоги жизни всего его поколения выброшенных из России. «Мы трудились медленно, складывая бытие свое, — писал он в 1947 году. — Не было оно блестящим. Бедность, полупризнанность, много тягот, для многих тяжелый крест. Мир и свобода не восторжествовали. Для тех, кто уходил сюда от насилия и несвободы, все осталось по-прежнему, несмотря на временные иллюзии. Возвращаться они не могут. Могут сказать так:
— Мы жили, как могли и умели… Угадать жизнь трудно, предвидение мало кому дано. Но в то, во что раньше верили, продолжаем верить. Мир, справедливость и свобода, уважение к дитяти Бога — человеку, как были законом нашим, так и остались. Мы — капля России… как бы нищи и бесправны ни были, никогда никому не уступим высших ценностей, которые суть ценности духа».
Зайцев не бросал слов на ветер. Каждое из них, оглядываясь на десятилетия, прожитые в эмиграции, он мог бы подтвердить реальным делом.