Позднее послесловие (сборник)
Шрифт:
– Я давно это понял, – сказал как-то Ярослав Юрьевич, – но в том-то и дело, что времена Оптиных пустыней прошли, впасть в постоянную монашескую созерцательность даже на старости лет невозможно – погибнешь. Не тот век. С удовольствием бы оставил этот порочный двор Цирцеи, как говорил Пушкин. И терпения не хватит, и друзья с поллитрой отыщут. А Михайловского своего – Костя любит напоминать об этом – у меня нет. Вот езжу при первой возможности в Царицыно. Понимаешь. Я не могу жить по частям, мне необходима долгая забывчивость, утонуть надо и долго не выплывать, тогда что-нибудь создашь. Я пишу быстро и подряд. Иначе у меня ничего не выйдет, понимаешь. Дописываю и начинаю править каждую страницу. Если я начну чистить сразу же, я никогда не доберусь до конца, ты понимаешь, какая штука! Поэтому я пишу без остановки, а потом семь-восемь раз сливаю грязную воду с каждого листа! Наша станция.
Мы сошли.
Теперь я бродил по царицынским дорожкам без Ярослава Юрьевича. Где
«Как это легко, – думал я, очнувшись, – любить издалека, любить через десять, двадцать, сто тридцать лет, когда уже никто в твоей любви не нуждается, а преданность твою за столом трудно проверить! Как легко заблуждаться и надеяться на добрую память! Мечты, сон, книжная мудрость. А в чем же не книжная? Посмотришь, легко некоторым быть вдовой, верной уже после смерти мастера, когда ей все почести за его муки. Легко найти правду на листе бумаги. А в чем же вечная мудрость?»
В такие минуты теряешься, и нет опоры для прекрасных, возвышенных слов. Люди кажутся то лучше, нежели о них думаешь, то подозреваешь их в нехорошем. Как не разбиться в жизни, а не разбившись, ежечасно остерегаясь ее ударов, как не засохнуть? Надолго ли хватит юной мечты? Хочется быть мудрым-мудрым и хочется ясной, непугливой дороги. Но в чем же мудрость ночи и одинокого веяния полей так больно бьется о каменные ступеньки магазинов, столовых и заведений. «Меняем мы, – повторял Ярослав Юрьевич Шекспира, – на почести и лесть то лучшее, что в нашем сердце есть».
Я ходил по столице, и меня толкали в проходах и на улице, и однажды, в самую трепетную минуту, когда я думал, как чисты и высоки художники, меня вдруг поразило слово «толпа». Нас было много в городе, и мы не замечали тайных переживаний друг друга. Каждый стоял и думал о своем.
Потом я плыл по Оке к Рязани. Опустились колокольни и вышки столицы, и надежда моя на свидание с Ярославом Юрьевичем отодвигалась к зиме. Я думал о деревне на горке, о доме, возле которого я стоял почти десять лет назад. Желтый вечер спускался к земле. Как будто изменился я за десять лет, как будто и нет. Как будто все уже знаю, как будто не знаю уже и того, что знал раньше. Отчего кончилось мое веселье, пока я искал Ярослава Юрьевича?
Я вскрикнул на пристани в среднерусском маленьком городке. Пароход подвалил, прицепился веревками, и я на горке, на фоне мягкой вечерней зелени, случайно увидел его косматую голову.
Я побежал к сходням.
– Как ты меня нашел? – спросил он растерянно.
– Случайно. Я еду к Есенину. Случайно увидел с палубы. Я целый день искал вас в Москве.
– А я, понимаешь, снял комнату, второй месяц обретаюсь здесь. Так ты погоди, забирай свой чемодан, переночуем у меня.
Он взял у меня из рук вещички и повел по траве к знакомому мне дому с верандой. Он стал неузнаваемо тих, брюки были поглажены, рубашка навыпуск придавала ему изящество. А то, что он обрадовался мне, даже вроде соскучился, и, подкинув мне на веранде плетеное кресло, посеменил за водой, потом забил еловыми шишками старенький самовар и стал расспрашивать, как и что, вернуло мне восхищенное умиление перед ним, перед всеми, на него похожими и в года былинные, и ныне.
– А что, ты впервые едешь к Есенину?
– Нет.
– Вот, грешен, никогда не благоговел перед ним. Никогда не понимал его младенческой нервозности, кабатчины и некоторой даже распутинщины. С молодости так застонать, заплакать и износиться – не понимаю. Не понимаю, потому что после него люди не менее нежные вынесли и не такое.
– Я замечаю, что вообще-то и писатели мало ценят друг друга.
– К сожалению, да. Но вся-то штука в том, что наши расценки идут совсем по другой категории. То, что обо мне думает какой-нибудь чиновник, несравнимо с самым крайним отзывом обо мне самого злого критика. Я к этому привык. Занятие наше – дело глубоко одинокое, милый мой. Неблагодарное. А для некоторых литература стала средством «выйти в люди». Если бы эти «выдвиженцы» только путались под ногами – ну, бог с ними. Они же лезут наперед, унижая самое дорогое и чистое, и при так называемых возвышенных побуждениях не забывают и о самых низменных. А наша литература с древности несла в себе черты жертвенности. Иначе и быть не может. Возьми ты игумена Феодосия или автора «Слова о законе и благодати». Возьми летописца Никона. Мученики, изгнанники… Возьми ты Аввакума, Епифания. И так во все века. Пушкина убили еще как будто вчера. В нашем ремесле, если сказать А, Б, то надо проговорить всю азбуку. Одной буквы не хватит – и правда
Над лесом возрождалась луна. Белеющие дорожки вели мимо берез под горку, на дальние огоньки деревенских окон. Опять, опять со мной то же чувство. Едва окажусь в поле или рядом с прекрасным человеком, молнией проносится внутри весь трепет жизни, и хочется быть талантливым и мудрым, чтобы все постичь, воплотить и отдать свою душу другому.
Мы шли и молчали. Вот русская ночь, березы, бесконечная жизнь полей, и вот мы вдвоем, на секунду задержанные в потоке мирового неисчислимого времени. Вспоминалась родина со дней своей колыбели, ее бег в тысячелетия, вспоминались князья, цари и безымянные мужики, которых никто не отметил в гербовниках. Хотелось обнять Ярослава Юрьевича за плечи и сказать, что он не один, что все равно его запомнят и будут приезжать на его следы, ходить по траве и думать, как водится у паломников, скорбно и просто: вот жили люди… И я молчал.
Ночь серебрилась на крышах.
– Смотрите, Ярослав Юрьевич, как светятся. Чернота дома и фосфор поверху. И бревна, как свечки.
– Хм… – удивился он. – Какие у вас с Костей глаза! Да еще Бунин был, он перещеголял вас, он видел и слышал на семь верст. А я, знаешь, не замечаю этих деталей. Не то что не замечаю, а забываю о них. Костя видит собаку, сбивающую дыханием одуванчик, ноги у его женщины стеариновые, прическа – крыло птицы, в листьях берез отражаются облака – какое упорство зрения! Я вижу целое, громадное – луну, например, огромную, ясную, ее музыкальный трагический свет. Огромная луна, и откуда-то с тех холмов возвышенный крик: «Ми-ила-я! Ми-илая ты моя!» Ты посмотри, как просто вокруг. Ночь, круглая луна, кости под землей, и мне скоро шестьдесят лет, и я в этой истории, непременно в истории. Как у нас, в сущности, любят закатывать глаза горе и поднимать палец: «О-о-о! Какая сложная вещь!» Я же всю жизнь, с младенческих ногтей, понимал, что сложность – это порок и что разбитый писсуар куда сложнее и непонятнее Венеры Милосской. Богатство – это другое дело. Но его берут только простотой. Остальные – слова, и ничего, кроме слов. Нечто вроде спора лисы и волка о том, кто из них больше любит медведя. Найти метафору и написать балаган с переодеванием чертей куда легче, чем сказать два-три простых слова, от которых бы видно было окрест. Придем домой, я дам тебе одну старую статью, там хорошо сказано и об условном блеске, и обыкновенной мудрости.
«Милый Ярослав Юрьевич, – говорила ему переводчица из братской страны. – Вы такой большой-большой, кажется, будто вы объехали весь мир, все-то вы знаете, все видели…» – «Да где же весь мир, – по-детски смущался он, – я нигде не был, кроме России. Я не разочаровал вас? Серьезно?» – «Ну что вы, что вы, Ярослав Юрьевич, я очень довольна, что наконец увидела „человека из легенды“, столько читала о вас, переводила, я именно таким вас и представляла. Я вам желаю счастья». – «Счастья», – повторил он и склонил голову.
– Ах, Ярослав Юрьевич, Ярослав Юрьевич, – внезапно потянулся я к нему и положил руки на плечи. Я не посмел досказать. Понял он меня или нет, не знаю. Только мое беспомощное чувство не расстроило его, не вызвало элегии, он, вместо того чтобы поддаться моему младенческому сочувствию, неожиданно, со спокойной и сильной готовностью стал успокаивать меня:
– Что, милый, что? Грустно, да? Нагнал я на тебя стариковскую тоску. Не обращай на меня внимания. А вообще, скажу я тебе, надо жить и радоваться. Надо все-таки помнить Пушкина. Он умел. Все слова, все женщины вас ждут. Кто возьмет умом, кто лаской, кто тяжелым портфелем. А тебе – свое. Не надо по молодости выдумывать рыданий. Пой, пока поется, хочется плакать – плачь. Душа отыщет свое. Лет пять назад мы подгуляли и возвращались ночью из Муранова, от Тютчева. Ну, валяли дурака, пели, рассказывали анекдоты, острили, потом затеяли вспоминать эпиграфы, замеча-ательные, кто из Лермонтова, кто из Бруно Ясенского, кто из Хемингуэя, Толстого, один прекраснее другого. И незаметно перебрались к стихам, ночью, при луне, в русской обители мудреца, да все рыцари пера, – представляешь, как звучит! И тут Костя после передышки стал в одиночку бормотать «Отче наш», начал как-то не слишком серьезно, и за строчкой, за строчкой – каждый присоединился – кончили хором, путая, сбивая и поправляя друг друга. И вдруг! Заплакали. И от растерянности даже в глаза друг другу заглядывали: не я ли один? Заплакали, не сговариваясь. А я, понимаешь, не мог заплакать, потому что уже плакал много-много раз до этого и часто жил с этим… Понимаешь, какая штука…