Позднее послесловие (сборник)
Шрифт:
«Я холодею от воспоминаний, – жаловался ему Клюев в письме, которое я читал, лежа в лугах, – о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моем творчестве, которые в свое время послужат документами, вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества».
Теперь причаливают белые пароходы. Они плывут издалека, по другим рекам и наконец достигают узкой Оки. С вечера, когда загоняют в деревне коров во дворы, кто-то, еще блуждая поворотами, мечтает на палубе о завтрашнем свидании с Константиновом, в котором задержится на несколько
Я часто спускался к пристани. Тетушки приносили в корзинках вишни и яблоки. Они сидели на земле друг подле дружки по обе стороны тропы. Они были пожилые и очень-очень просты, и я думал, жадно наблюдая за ними, что, когда он возвращался домой, они были еще маленькими, а дед, застрявший среди них на коленках, наверное, годился в ровесники и тогда вообразить даже не мог, что к старости его так повезет дому Тани-монашки, такой же соседки, как все, и повесят в ее комнатах картины, плакаты и койку застелют старинным покрывалом на диво далеким людям, бормочущим стихи, которых он не запомнил, потому что читать было некогда.
«Где же хранится тайна любви, печали и разочарования? – думаю я и на пристани, и в лугах, и у дома. – И кому она дается? И отчего внезапны и радости, и конец?»
Женщины покрывают тряпицами вишни и поднимаются вслед за приезжими, помаленьку отставая и сворачивая к своим воротам. Свежим глазам открывается пустая длинная невзрачная улица с ямками. Тут незнакомец удивляется простоте и несхожести заповедного села с тем, что воображалось ему по печатному слову поэта. И спрашивает себя: неужели это оно, в черемухе и садах, и если его не было такого никогда на свете, то неужели душа может сыскать столь нежное слово?
А в доме, ступая по обыкновенным полам и принимая устроенный музейный уют за крестьянский, дальние видят на больших фотографиях и рисунках юное, мягкое лицо и бережно запечатленные дорожки, деревья и огороды, и чья-то слабая, неиспорченная душа коснется песенного славянского наречия. Кому-то суждено молитвенно постоять и унести свои чувства надолго, не имея смелости и проворства передать их толстой тетрадке на столике. Кому-то не терпится причаститься к тетрадке, и я угадывал человека тотчас же, по первому слову.
Милый Сережа! Юность так многим обязана тебе. Твои стихи заставляют трепетать сердце, грудь так и рвется вперед. Очень жаль, что рано оборвалась твоя жизнь певца мещерской Руси! И позволь мне закончить стихами:
И клен у знакомой калитки,И волшебная трель соловья —Все это душу волнует,Как будто было вчера!Из Грузии, с берегов Арагвы, мы привезли Вам цветов.
Приходили из Федякина земляки Есенина. Так радостно почувствовать себя как бы близким поэту.
Очень жаль поэта. Когда я читаю русские сказки, я вспоминаю Есенина. Самые поэтические образы русского народного творчества напоминают мне его – вечного, прекрасного, очень похожего на матушку-Русь.
Был у Сережи Есенина!
Восхищен его творчеством!
Преклоняюсь перед ним!
Есенин был!
Есенин есть!
Есенин будет в веках!
Как мало мы ценим своих певцов при жизни, и как легко, в сущности, падать к их ногам через 50—100 лет после смерти.
Здесь все так просто. Будто приехал в деревню к старым родственникам. В этом вся прелесть. Такое волнение, когда подходишь к домику, когда входишь в него. Сердце сжимается.
Таня Зуева
А я спустился с крыльца, зашел к тете Нюше, сказал, что пойду в луга, если кто-нибудь меня переправит. Тогда, в августе, я мало знал о нем, и легче мне было. Я сбежал с косогора мимо школьного сада и нового коровника и крикнул на другой берег мальчишкам в лодке. Пароход прошел кузьминские
В лугах пахло теплой травой. Я шел, шел между болотистых ям, остановился, оглянулся вокруг и весь вдруг приподнялся на цыпочках, выкинул руки вверх, к небу, с какой-то не то радостью, что живу на свете и нахожусь в лугах, не то грустью, что никого сейчас нет со мной, чтобы сказать или посмотреть понятно другу в глаза.
«Таня Зуева, – вспомнил я. – Да, Таня, молодость, нежность, впечатлительность. Такие вот и переписывают в тетрадку слова, что я видел на корочке книги: „Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если сможешь – не забудь, вот все, о чем просить я смею“. Такие постарше спрашивают себя: „Неужели могут быть злые люди?“ Таких мы ждем в юности, а они где-то идут мимо либо приходят уже другими. Такую и он хотел найти – простую, близкую, как в селе, как первая, Изряднова, которую он забыл ради именитых, пышных и неродных…»
О, как далеко ушла жизнь и унесла с собой младенческое понятие о судьбе! Сначала была Аня Изряднова, потом Клюев – оба с первого взгляда родные, утолившие его сиротскую бесприютность в столицах нехитрыми словами и лаской. Аня была проста и безгрешна, а он так юн и наивен, и она вспыхнула для него, самая первая, самая золотая и навеки, казалось, любимая. Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и он его тоже посчитал единственно близким, тех же, но северных корней, с окуньей реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как закружился он в пестрой смене друзей и позабыл глаза, которые следили за ним длинные годы. Минуло десять лет, и вот в таком же июле, озолоченном хлебами и солнцем над речкой, только совсем несмышленым и готовым внимать, читал он у материного окошка письмо с Олонецкого края. Странный, не по-мужски лепечущий Клюев учил его жить и беречь себя. Он почему-то боялся за него: ты, мол, как куст лесной шипицы, которая чем больше шумит, тем больше осыпается. Быть в траве зеленым, а на камне серым – вот, мол, что наше, чтобы не погибнуть. Беги от лавров Северянина, говорил он, от ядовитых колючек, беги, просил всю жизнь, от тех книжников, которые всех, кроме себя, почитали за варваров, беги и гордо держи сердце свое перед соблазном. Мир тебе и любовь, слышу душу в твоих писаниях, в них жизнь не вольноидущая. Любящий тебя светло, заканчивал он в ожидании. Может, и прав был его олонецкий брат. Тогда он верил ему. Тогда нравились ему избяные песни, колдовство свирельной мечты, девушки-царевны, и тогда с гуслярами и ржаными апостолами дальних деревенских гнезд, брезгуя каменным логовом, сошелся он братски в крестьянской купнице и удивил столицу пастушескими нарядами. И ударились они от трудных дней в лапотную старину и сказку. Да скоро проснулся он. Сквозь скифскую вольницу и писания праотцев посветил ему дальний огонек настоящей Руси. Посветил и померк. Не мог и не хотел он вместе с братцем Пименом опрокидывать корабль интеллигентов. Он молча простился с братцами, с древним благочестием и попал к тем ученым разбойникам, которые жили с таким видом, будто без них не восходит солнце. И пошел он скитаться и мучиться, целовать красавиц, и расставался с колыбельным порогом, плакал и убегал, принимая за истину то, что расплывалось как дым, и не было друга. Порою глядел он на связавших его манифестом и думал: ни одного-то сердечного слова они не нашли, ни одна старушка не вызывала у них желания покаянно склониться долу и никакого бога в душе не носили: так бы и шлялись из клуба в клуб, из театра в театр, заваливали окурками пепельницы, пили и спорили все о чем-то далеком от настоящего дела и настоящей жизни да похвалялись изощренными выдумками. Гоняло его по городам, гостиницам и дачам – зачем же? И отчего же плакалось чаще по дому, но не сиделось в родной баньке, на огороде, и на третий-четвертый день тоска снимала в столицу, как будто только там, в шумных стойлах, и было уже теперь мудрое присутствие жизни? А Русь жила, и жив был русский ум, и в лугах-то и ютилась правда. Ах, мечтатель, сказочник, обманули его лунные ночи, оскорбили постные дни. Кабы знал он, что счастье достается по возрасту. А он помнил всегда себя ласковым мальчиком.