Позвонки минувших дней
Шрифт:
Он играл не то — поневоле. Его маска — растерянного, детски — наивного дурачка — никак не годилась для злодея. И вдруг, со второго акта, все пошло не туда. Я будто нарочно, чтобы испытать потом еще больнее неудачу, против обыкновения ничего не угадал. Самодовольство, с которым смотрел я на сцену, шевеля губами за актерами, ночью в воспоминании жгло меня, как преступление. Когда опустился занавес, я взглянул на Катерину Ивановну и все понял по выражению ее лица. Пока я смотрел на сцену, Катюша глядела на зрительный зал и поняла: спектакль проваливается. Я удачу принимаю неясно, зато неудачу — со всей страстью и глубиной. А жизнь шла, как ей положено. Несколько оживились режиссеры. Чужая неудача — единственное, что еще волновало их в театре. А Владимир Иванович не обратил на нее внимания. Он был занят своим. О пьесе он тоже не сказал ни слова. Что ему было до этого. Он жил. Ему давно хотелось взять Гошеву в Художественный театр. Акимов, двусмысленно улыбаясь, утверждал, будто Немирович — Данченко сказал о Гошевой: «Ирина Прокофьевна — это прекрасный инструмент, на котором при умении можно сыграть все, что захочешь». Я чувствую себя несколько неуверенным в области, которую сейчас придется задеть. Уж очень часто именно тут подтверждалось то, что казалось невероятным. Акимов не сомневался, что Владимира Ивановича обуревают совершенно определенные желания, что Гошева ему нравится как женщина.
Я не в силах был представить Гошеву, тоненькую и молоденькую, с невозможно светлыми глазами, огромными, словно видящими больше, чем доступно всем смертным, и этого старика, говорящего горловым голосом, в положении любовников.
Он сказал Акимову, что Комедия — это театр одного человека, а Художественный — коллектив. И вот этому коллективу как раз не хватает именно такой индивидуальности, как Ирина Прокофьевна. И он выражает надежду, что Акимов не будет препятствовать переходу Гошевой в коллектив Художественного театра. Выслушав все это вежливо и просто, поглядывая на Немировича — Данченко своими до крайности внимательными голубыми глазами, маленький, острый, полный энергии, но лишенный и признака суетливости, — пружина, заведенная до отказа, Акимов ответил генералу от Художественного театра следующим образом. Нет, он не может согласиться с тем, что Театр Комедии — театр одного человека. Всякий театр коллективен по своей природе. Гошева необходима коллективу Театра Комедии. Но тем не менее он, Акимов, не будет задерживать Гошеву в своем театре, точно так же, как Владимир Иванович на заре Художественного театра не стал бы задерживать молодую актрису, уходящую из его молодого дела в солидный Малый театр. Немирович ничего не изобразил на своем мертвенно — белом, всемирно знаменитом бородатом лице. Но режиссеры и театральные деятели так и взвились от радости. А спектакль мой шел своим чередом. Малый театр совсем не походил на бывший коршевский. Тут было туго. Перед началом спектакля люди в траурно — черной прозодежде, с фонарями, укрепленными на груди, обыскали колосники. У входа за кулисы стояли таинственные молодые люди. Топтались на месте. Топтались их двойники у входа в правительственную литерную ложу, которая, впрочем была пуста. После третьего акта вышел я раскланиваться вместе с Акимовым. Меня проводил кто-то по крутой лестничке на сцену, и, чувствуя себя навеки опозоренным, я поклонился в освещенный, двигающийся к выходу зрительный зал. Все с тем же чувством позора шел я по полукруглому коридору. Храпченко, окруженный оживленными, опьяненными чужим неуспехом режиссерами, смеялся, показывая все свои крупные зубы. Мы выбрались на улицу.
Здесь тоже слишком уж оживленная, опьяневшая оттого, что хлебнула чужого горя, высокая молодая женщина в короткой, чуть ниже талии кофточке, или верхней одежде для улицы, имеющей другое название, увидев меня и узнав — я только что раскланивался со сцены, — метнулась мне навстречу к каким-то своим знакомым, шедшим возле, сказала умышленно громко, не для них, а для меня: «Первый акт — сказка, второй — совсем не сказка, а третий — неизвестно что». Вся манера говорить была у нее окололитературная или театральная. Это была либо жена режиссера, либо начинающий режиссер, либо театральный критик из кругов, отрицающих Театр Комедии, — во всяком случае, она ликовала. Неуспех пьесы был до того несомненен, что в последних известиях по радио отсутствовало обязательное во время подобных декад сообщение, что, мол, состоялась премьера такого-то ленинградского спектакля, который был тепло принят зрителями. Из театра пошли мы к Образцовым. Он ни за что не хотел верить нам. А тут позвонили еще друзья его, Миллеры, сообщившие, что им спектакль очень понравился и имел большой успех. Но я-то знал, как обстояло дело. Вечером шел я на спектакль, как на казнь. К моему ужасу, пришел Корней Иванович Чуковский, Квитко. Появился Каплер, спокойный и улыбающийся. Оня Прут. Даже в правительственной ложе появились какие-то очень молодые люди, скрывающиеся скромно в самой ее глубине. И вот совершилось чудо. Спектакль прошел не то что с большим — с исключительным успехом. Тут я любовался прелестным Львом Моисеевичем Квитко. Он раскраснелся, полный, с седеющей шапкой волос, будто ребенок на именинах, в гостях. Он радовался успеху, легкий, радостный — воистину поэт. Радовался и Корней Иванович. Я на всякий случай предупредил его, что второй акт — будто из другой пьесы, повторил то, чем попрекали меня вчера. Но он не согласился: «Что вы, второй акт — прямое продолжение первого». На этот раз вызывали дружно, никто не уходил, когда мы раскланивались, зал стоял и глядел на сцену. И занавес давали несколько раз. Вызывали автора.
Вызывали режиссера. В последний раз вышли мы на просцениум перед занавесом. Это был успех настоящий, без всякой натяжки. И я без страха шел через полукруглый коридор Малого театра. Подошел Каплер, похвалил по — настоящему, без всякой натяжки и спросил: «Эту пьесу вы и писали в «Синопе»?» И когда я подтвердил, задумчиво покачал головой. На следующий день состоялся утренник — и этот, третий спектакль имел еще больший успех. Мы перед началом задержались у входа в театр. Солнце светило совсем по — летнему. Подбежала Лёля Григорьева, дочка Наташи Соловьевой, юная, веселая, на негритянский лад низколобая и кучерявая, несмотря на свою русскую, без примеси кровь. И я обрадовался. Словно представитель майкопских времен моей жизни пришел взглянуть на сегодняшний мой день. Она попросила билет, и я устроил ей место в партере. Пришла она с подругами. У тех места были в ложе второго яруса. Но Лёля по — товарищески пустила одну из них на второй акт в партер, и я увидел ее сияющее полудетское лицо в ложе. Ей спектакль нравился с той силой, как бывает в студенческие годы. Пришел на спектакль и Шкловский, под руку с Ваней Халтуриным. Курносое, прямо на тебя смотрящее, большое лицо Виктора Борисовича еще не оскалилось, но вот — вот готово было показать зубы на бульдожий лад. Я знал, что он не любит пьес и будет браниться. Вероятно, и бранился уже заранее по дороге, если судить по виноватой улыбке, с которой поздоровался со мной Ваня Халтурин. Итак, третий спектакль прошел с наибольшим успехом, но критики и начальство посетили первый! Тем не менее появились статьи доброжелательные, а Образцов в «Правде» похвалил меня в обзорной статье. Тем не менее отношения с Акимовым омрачились. Он слышал, как высказывал я недовольство тем, что выпустил он Гарина без достаточного количества репетиций.
И в самом деле — Лецкий играл грубее, но лучше. У него все было ясно. Злодей и есть злодей. Все оказывались на местах.
В театре все всем известно. И когда после спектакля вышли мы на неожиданно светлую, залитую солнцем площадь (в театре всегда представляется, что за стенами — ночь), меня окликнула Хеся Локшина, жена Эраста, тощенькая — одна душа осталась, решительная, подозрительная. Осуждающе глядя на меня своими страдальческими очами, она спросила: «Что же, по — вашему, Лецкий играет лучше Эраста?» И я ответил: «Не лучше, а понятнее». Я хотел разъяснить ей, что под этим понимаю, но заметил, что она дрожит мелкой дрожью, смутился и замял разговор. Декада окончилась. ТЮЗ уехал раньше, нас должен был отправить в Ленинград Театр Комедии. И директор сообщил, что нам достали жесткие билеты. Будь я один, махнул бы рукой. Но тут запротестовал. И на другой день Акимов сухо сообщил мне, что вместо больной актрисы (какой? и зачем ей два места?) билеты в мягкий вагон дадут мне. Решительно отношения у нас портились. И вот снова состав, полный артистами. В купе возле — Сергей Радлов. Его театр не был приглашен на Декаду, и обиженный Радлов поехал в Москву добиваться орденов за бесчестье. И, как выяснилось, добился. Восемь награждений получил театр, и все подивились мастерству его руководителя, когда в положенное время появился в газете соответствующий указ. Разговорившись со мной в коридоре, он яростно обрушился на Акимова — яростно в своих пределах. Соблюдая
Или «Европейской». Ленинградское имя носила эта маленькая гостиница, не то на Неглинной, не то на Петровке, у самого центра. Я получил номер большой и неудобный, с запахом табака и аммиака. Мне скоро принесли билет, он же пропуск в Кремль, с указанием стола, за которым предстоит мне сидеть на банкете, № 42. Среди артистов Нового ТЮЗа царила тревога. Двум актрисам билета не принесли. Между тем как в другом каком-то театре, по слухам, дано было два пропуска на одно лицо. Я спрятался от всех волнений, заперся в своем неудобном, старорежимном, но все-таки отдельном номере. Именно сходство со старыми меблированными комнатами настроило меня на мысли о студенческой моей жизни, о том, как вечно не везло мне в Москве. О юности, вялой и унылой, о неуспехе «Тени». Но чувство свободы, предчувствие вечера, во всяком случае, необычного привели к тому, что мысли жалящие исчезли, будто наступила темнота. Появилось неопределенное предчувствие неопределимого счастья. Сознание собственной силы, редкое, пока не пишешь. Неопределенно радующие представления. И я уснул. Вечер назначен был в семь. Еще не было шести, когда все мы собрались в вестибюле гостиницы. Все тюзяне. Я примкнул к ним на этот раз. Через Спасские ворота мы прошли в половине седьмого и очутились будто в другом измерении, другом мире явлений. Тишина, чистота, тишина, порядок, тишина и красноармейцы, стоящие шагах в пятидесяти друг от друга, от Спасских ворот до Кремлевского дворца, безмолвно указывая этим, куда нам следует идти. Нас обогнал Черкасов с крашенными для какой-то роли в какой-то картине волосами. По детской глупости своей он и не попробовал прикрыть твердое ощущение, что он человек более высокого ранга, чем мы, с чем необходимо безоговорочно считаться здесь, в этом новом мире. Он едва поздоровался с тюзянами, с теми самыми актерами, с которыми был на «ты», с которыми, начиная актерскую работу, столько пережил вместе. Он верил, что он теперь ближе к этой таинственной правительственной тишине. Зон не удержался и крикнул ему вслед: «Дядя, потрепись!» Но Черкасов не дрогнул.
«Дядя, потрепись!» — кричали ему ребята, когда в давние времена, в 20–е годы, выходил Черкасов на Моховую улицу из широких дверей ТЮЗа. И весь его затылок с крашеными волосами, и его узкая спина, повернутая к нам, выражали, по мере возможности, возмущение подобными шутками. Можно ли кричать депутату Верховного Совета «Дядя, потрепись!» сегодня, да еще в святая святых наивысочайшей, строго молчащей, почти божественной администрации. Кремль начала века с булыжной мостовой, ломовиками, одноконными извозчиками, воробьями, голубями, пылью, цоканьем копыт, грохотом колес — был вытравлен, залит асфальтом, выбит из нового времени начисто. Все чисто, как на архитектурном проекте, и так же беззвучно. Московский шум не смел проникать за стены этого мира. Мы поднялись по длинной и прямой, дворцовой ширины, лестнице. Я был в Кремлевском дворце в 13–м году. К удивлению своему, увидел я в галерее, куда привели нас мраморные ступеньки, все то же большое полотно с крупной фигурой Александра III, окруженного крестьянскими ходоками. Внизу на деревянной раме красовалось подобие деревянного щита с завитушками. Вместо герба вырезаны были на нем слова Александра III о том, что все слухи о переделах земли не имеют основания и всякая собственность, «в том числе и ваша, для меня священна». Еще по дороге по номерам столов мы поняли, что сидеть будем раздельно. Огромный Георгиевский зал с полукруглым потолком из-за большого числа столов, покрытых белоснежными скатертями, уставленными бутылками и тарелками со всеми видами закусок, напомнил мне вдруг детское ощущение от вокзальных буфетов. Не хватало только стойки с мельхиоровыми овальными судками, где хранились горячие блюда, и горки с разноцветными бутылками. Вместо этого далеко — далеко поднималась эстрада.
Перед эстрадою во всю длину тянулся стол, терялся в тумане — так далек он был от моего сорок второго. И целое стадо белых от скатертей, пестрых от закусок и бутылок рядовых столов отделяло нас от того, таинственного. Незримая табель о рангах, та самая, что заставила Черкасова поскорее, даже как бы брезгливо, показать спину старым друзьям. Неназываемая, но железно соблюдаемая табель о рангах царила тут. Я вдруг увидел знакомого по портретам Вышинского. Его короткий нос с упрямыми ноздрями придавал его большому лицу грубоватое выражение человека, решившегося на многое. Показали мне человека в сияющей форме и сообщили: маршал Кулик. За моим сорок вторым столом не нашлось ни одного знакомого. Какие-то балетные девочки. Кто-то из филармонии. Первым занял место, сидел уже, когда мы вошли в зал, юноша с несколько широким воротничком рубашки, скромный, с очень внимательным выражением. Вскоре заиграла музыка, загремела музыка, аплодисменты. Вдали, как в тумане, будто во сне, прошли и разместились за длинным столом спиной к эстраде люди до того знаменитые, что казалось, находились за пределами простого нашего мира. Да они и исчезли из глаз, усевшись за длинным своим столом. Многие полезли было на стулья, чтобы подольше не терять из виду промелькнувшее видение. Тут стало понятно, зачем сидят за столами юноши с таким напряженным выражением лица. Впоследствии узнал я, что их прозвище — нарзанщики, больше им ничего пить не полагалось. Они следили и охраняли. И наш юноша с тонкой шейкой в широком воротничке вежливо, но решительно приказал балетным девушкам, взобравшимся на стулья, чтобы получше разглядеть великих людей, слезть оттуда, что они и выполнили. После этого весь зал заполнился чинным, но, ввиду большого количества собравшихся и огромного гулкого зала, все покрывавшим шумом разговоров и звоном посуды. Над моим столом сияли золотом на мраморной доске фамилии георгиевских кавалеров. Из них запомнил всего одну: Лихарев. Разговаривать было не с кем. Балетные девицы помалкивали. И я пил коньяк «ОС». И ел.
И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего-нибудь не унес. А ровный, чинный, непреодолимый гул все тяжелел и густел, совсем вокзальный буфет первого класса, когда остановится на двадцать минут курьерский. Не хватало только гудков за окнами да официантов в черных фраках. На эстраде появился грузный, крупный, крупноголовый Храпченко. Он стал у микрофона, и речь его не пробилась через плотный гул голосов, перемешанный со звоном посуды. Отдельные слова вырывались, но неясные, словно потерявшие контуры и от шума, и от гулкости огромного зала. Вслед за тем на эстраде начался концерт. Правительство сидело спиной к выступающим. Я все пил и не пьянел. В перерыве между номерами на хорах загремела музыка, и строем вошли подавальщицы в одинаковых кофточках, фартучках, в тапочках, чтобы беззвучно шагать. Они веером разошлись по проходам между столиками и, к моему удивлению, подали вареных раков, пересыпанных зеленью. Потом, после ряда концертных номеров, принесли что-то мясное. Тут и нарзанщик, сохраняя озабоченный вид, поел вместе со всем сорок вторым столиком. Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны — сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно. Бесплодное желание понять явление, разглядывая его снаружи, и на этот раз только сбило тебя с толку. Уж очень Сталин походил на пожилого и строгого грузина — и только. Сущность явления сказывалась более ясно в черных людях, проверявших колосники Малого театра, в подавальщицах, шагающих в такт под оркестр, в притаившихся нарзанщиках. Насмотревшись, вернулся я на свое место. Пока сидел я возле Акимова, чувствовал себя как в мягком вагоне с билетом на жесткий.