Правила крови
Шрифт:
— Да.
Я беру печенье. На меня вдруг нападает голод, хотя печенье из тех, что нравится детям, — рассыпчатые сэндвичи с бордовым повидлом внутри. Кэролайн пристально смотрит на меня, возможно, ожидая похвалы тому, что оказалось у меня во рту, словно пекла печенье сама.
— Очень вкусно, — бормочу я.
— Он хочет узнать об этом, папа, — говорит Кэролайн. — За этим он и пришел.
— Что случилось с блокнотом? — спрашиваю я.
Отчаяние на его лице смешивается с недоумением.
— Не знаю. Пытался вспомнить, но не смог. Не знаю. Я положил его к каким-то бумагам, газетам… То есть на этот стол. Или еще куда-то…
Тони поднимает глаза верх, пытаясь
— На какие-то журналы, — говорит он. — Я его туда положил. Потом… дочь дала мне ежедневную газету. Думаю, я просмотрел ее, отложил…
— Папа, мы все это уже обсуждали. — Ни намека на нетерпение. — Ты положил газету на блокнот, который был на журналах, а я отправила всю кипу в мусор. Я не заметила блокнот, он был спрятан под газетой.
— Тебе виднее, девочка моя.
— Газеты стали такими толстыми, — светским тоном произносит Кэролайн. — В них столько всего.
Ясно, что блокнот потерян, причем безвозвратно. Я представляю, как он лежит в мусорном контейнере, между «Дейли телеграф» — у меня нет сомнений, что Тони, как и Вероника, читает «Дейли телеграф», — и женским журналом, а сверху спортивное приложение и официальная хроника. Я вижу, как этот контейнер стоит во дворе дома и мусорщики, или как там их теперь называют, с кряканьем поднимают его и опрокидывают в свой грузовик с решетчатыми бортами. Блокнот выскальзывает из него и падает на груду газет, журналов упаковок от печенья, пакетов от кукурузных хлопьев и распечаток электронной почты. Все это отправляется в утилизационный рай, куда в наше время после смерти попадают хорошие газеты. Чтобы превратиться в серые конверты с надписью на клапане: «Изготовлено из вторичного сырья».
— Теперь уже поздно, — говорю я.
Тони печально качает головой.
— Мне ужасно жаль. Мне нельзя одному выходить из дома.
Ему нельзя одному оставаться дома. Разумеется, я этого не говорю. Я пытаюсь извлечь максимум из того, что есть. У меня нет выхода. В конце концов, это же не единственный экземпляр рукописи Карлейля «Французская революция», который бросила в огонь горничная Милля, правда? Всего лишь записки старика, ключ к загадочному volte-face [65] характера, понять без них его невозможно.
65
Внезапное изменение (фр.).
— Вы его читали? — спрашиваю я.
— О, да. — Тони явно забеспокоился. — Но лучше бы я этого не делал. Думаете, я мог забыть, раз забываю все остальное?
— Послушай, папа, — перебивает Кэролайн. — Ты не забываешь все, и тебе это прекрасно известно.
— Слава богу, у меня есть ты, девочка. Ты моя память.
Я спрашиваю, что такого было в записках, чего нельзя забыть.
— Я знаю, что такое раскаяние, — говорит Тони. — Лучше других.
Старик умолкает.
— Он имеет в виду маму, — объясняет мне Кэролайн, словно туповатому ребенку. — Он имеет в виду маму и аварию. И винит себя, правда, папа?
— А кого еще мне винить, милая? Это была моя вина. Я убил ее, как если бы положил мышьяк в чай.
Кэролайн пожимает плечами. Она все это
— Он плачет. Не обращайте внимания. Со стариками это бывает, особенно с теми, кто перенес инсульт; я постоянно вижу такое в доме для престарелых. Наверное, именно это имеют в виду, когда говорят, что человек впал в детство.
Я давно не встречал таких бесчувственных людей, как Кэролайн, — хотя нет, Вероника еще хуже, — но Тони этого не замечает. Он слабо улыбается. И даже благодарит дочь. От всего этого мне становится неловко, и я размышляю, стоит ли продолжать. Наверное, не стоит, если Кэролайн останется здесь, по-прежнему будет сидеть между нами. Но тут вмешивается случай, которого я не ждал и на который даже не смел надеяться. Звенит дверной звонок, и Кэролайн идет открывать.
— Я на минутку, — говорит она, но минутка растягивается надолго, как это часто бывает в подобных случаях.
Позвонившего в дверь приглашают войти, и поскольку гостиную занимаем мы с Тони, провожают куда-то еще. В кухню? В спальню Кэролайн? Я не знаю, но услышав, как закрывается дверь, предлагаю налить Тони еще чаю. Раскаяние. При чем тут раскаяние? Чье раскаяние?
Тони берет чашку и снова улыбается.
— Расскажите мне о блокноте, — прошу я, стараясь, чтобы в моем тоне не было настойчивости. — Расскажите, что вы прочли.
— Это было нечто вроде статей, которые обычно читаешь… в общем, как в газете. Нет, не совсем так, — старик морщит лоб, подыскивая слова. — Как признание. Но признание самому себе. Я чувствовал себя неловко, когда их читал. Они не были предназначены для чужих глаз.
— Его дочь Клара прочла. Она нашла блокнот после его смерти и хранила все эти годы.
— Ах да, Клара, — говорит Тони и отвлекается. У меня такое ощущение, что намеренно. — Я помню ее. Милая старушка. И очень умная, всегда читала заумные вещи. Она меня простила, не то что некоторые. Такие мстительные. Она сказала, что нельзя винить человека за то, что он не хотел сделать.
Я должен вернуть его к блокноту, хотя мне очень хочется узнать, кто оказался таким мстительным. Диана? Вероника?
— А Генри Нантер винил себя за то, чего не хотел сделать?
Моя догадка верна, поскольку Тони отвечает, явно оживившись:
— Точно, он винил себя, в этом-то все и дело, это было во всех статьях, буквально в каждой строчке, только он сделал это намеренно. Вот что самое плохое, самое ужасное. Он всего этого хотел.
— Чего именно?
— Не знаю. — Тони выглядит подавленным. — Может, я просто не догадался. Я никогда не отличался особым умом, мой мальчик. Хороший солдат, — скромно прибавляет он, — да и только. В тех заметках, что написал ваш прадед, было много такого, чего я не понимал. Но, как я уже сказал, это проходило везде красной нитью — раскаяние. Помню, одну фразу он повторяет несколько раз. Звучит примерно так: «Я заранее обрек на болезнь своих потомков». Я запомнил ее потому, что пришлось посмотреть некоторые слова в словаре. Но я все равно не понял, что он имел в виду.