Предатель
Шрифт:
В конторе царила атмосфера напряженной деятельности.
Карпий приказал Богданову соорудить новый лозунг и повесить на ворота вахты текстом внутрь, в зону.
Богданов навел густой известки и теперь мазюкал по кумачу, выводя буквы.
— На что мануфактуру переводит, — вполголоса сказал Вагнер. — У людей белье все потлело, а он лозунги пишет.
— Что ему до твоего белья, — вздохнул Богданов. — У него самого белье хорошее, офицерское.
— Кой черт писать такую глупость, — ворчал бухгалтер. — Еще бы ладно краской на олифе. А известку все равно за пять минут смоет.
Шегаев присмотрелся.
«Дождя в поле нет!» — заканчивал работу Богданов.
— Ничего себе, — сказал Шегаев. — Точно, совсем с ума сошел. Льет как из ведра.
— Зимой писали, что труд спасает от мороза. Чуть не до пятидесяти заворачивало, а он людей в тайгу гнал. Не актировал дни. Лозунгом обходился. — Вагнер безнадежно махнул рукой. — Зимой хоть известка дольше держалась…
Вагнер стал толковать, какое невиданно холодное и сырое лето выдалось, и уже с библейской терпимостью в голосе произнес что-то насчет того, что, дескать, разверзлись хляби небесные, — как в зоне началась неожиданная суматоха.
Оказалось, охрана почему-то загоняет всех в бараки.
Шегаев решил остаться в конторе — все равно он жил тут, в отдельной выгородке, — но скоро заглянул солдат, хмуро приказал взять матрас и присоединиться к заключенным.
— У меня пропуск на вольное хождение.
— Не знаю ничего. Карпий приказал!..
Никто ничего не понимал.
Бригады привели с делянок, и это, конечно, не могло не порадовать тех, кто мок с утра: обычно добирались часам к девяти, а сегодня сорвали в четвертом.
Но загнали даже с кухни, так что там и готовить стало некому. Потом все же нескольких увели назад. Поздним вечером притащили пайки и бак с баландой, чего тоже никогда не было, всегда прежде ели побригадно в столовой, то есть под хлипким навесом над несколькими шаткими столами.
Но незадолго до отбоя все-таки просочилось.
Хлеб в лагерь доставляли раз в неделю со станции Песчанка, куда он прибывал поездом. Как раз сегодня туда ездил стрелок… Вместе с хлебом, оказывается, и привезли известие.
Война!
Вот в чем дело!
Барак, загомонив было, пришибленно притих.
Уж чего зэку бояться, какого неблагополучия страшиться — при его-то совершенно неблагополучном положении, когда и сама жизнь висит на тонком волоске!
А все равно какое слово страшное — цепенит поначалу.
Война!..
Шегаев припомнил слова погибшего своего товарища, Яниса Бауде, сказанные им когда-то в минуту сердечной доверительности. Янис, должно быть, знал, о чем говорил, — латыш по национальности, он участвовал в боях сначала империалистической, потом Гражданской войны, дважды был ранен, попадал в плен, чудом остался в живых. «Война, брат, — задумчиво сказал он, качая в ладонях стакан с чаем, — это, знаешь, такое дело… Нечеловеческое».
Переговаривались по углам, шептались.
Ночь прошла. Утро прозябло ясным и сравнительно сухим. Тайга, освещенная солнцем, парила, туман вздымался и тек, снопы золото-желтых лучей рассыпались сверканием, дробились и искрили, падая на мокрую хвою и листья.
На работу не вывели.
Валялись на нарах, отдыхая впроголодь.
К середине дня зашел в барак кум, сопровождаемый несколькими хмурыми вохровцами.
— Кормить будете, нет? — крикнул кто-то из темного угла.
— Поговоришь у меня! — кум сердито потряс кулаком, но разборку устраивать не стал. Пошел по проходу, приглядываясь. — Ты! Вот ты! Ты тоже! Давай, выходи! Ты!..
Взял восьмерых. Шегаев приметил — выбирал поздоровее, покрепче. Одним оказался его Ярослав, учитель.
И снова охранники закрыли дверь. Даже в сортир пойти — нужно очередь устанавливать, ходить строго по одному.
Вечером Ярослав, вернувшись с командой, рассказал, на какую работу поставили.
— Яму? — не понял Шегаев.
— Яму, — повторил Ярослав. — Здоровую яму. Прямо за воротами. Котлован целый. Пять на пять. И в глубину, кум сказал, чтоб не меньше полутора метров.
Шегаев молчал.
— А вторая бригада из тайги лесины возит.
— Зачем?
— Кто их знает. Сухие лесины, — Ярослав пожал плечами. — Вроде как на дрова.
Поздним вечером к Шегаеву подсел Камбала.
— Что думаешь, землемер? — спросил он. Глаз поблескивал.
Шегаев хмыкнул.
— Что мне думать? Пусть начальство думает, оно газеты читает.
Камбала был блатарем, и это значило, что, как бы ни складывалась сиюминутная жизнь, могущая поставить его в такое положение, в каком он будет до неотличимости похож на нормального человека, калейдоскоп скоро повернется еще на четверть градуса и Камбала снова станет самим собой, то есть тем же блатарем, и примется отстаивать то, на чем стоит, чем живет и гордится всякий блатарь: право грабить, право не работать и право плевать на все заботы и тяготы прочего мира. Да, мир плох, несправедлив, тягостен, человек в нем — жертва и мученик, — ну и что? Блатарю нет до этого дела. Что плохо, то плохо, не его это головная боль, не его забота, и нечего попусту толковать, тема закрыта. А его забота — в этом общем «плохо» найти свое личное «хорошо», жить вольно и безбедно.
— А ты?
Камбала почесал нос.
— Думаю, начальничек хочет Родине порадеть.
— Мудрено говоришь, — вздохнул Шегаев. — Это что значит?
— Что тут мудреного? — Камбала присунулся ближе. — Война же. Слышал? Война. А ты кто? — враг. И я враг.
— Ладно тебе, Камбала, на себя наговаривать, — возразил Шегаев. — Какой же ты враг! Ты социально близкий.
— Э! — Камбала с огорчением махнул рукой. — Карпий того не понимает.
Карпий и впрямь не делал различия между блатными и политическими. Даже, пожалуй, блатных круче казнил за провинности, чаще требовал по ночам к себе в кабинет для «перевоспитания» — потому, должно быть, что видел в них материал, годный к перековке. Ну да нет худа без добра: так или иначе, благодаря его чудинам, блатарям не удавалось здесь верховодить так же полно, как в других местах.
— А раз ты враг, то сейчас, когда война, получаешься враг в тылу! В тылу государства.
— Ишь ты…
— Вот и хочет Карпий государству пособить. Понял? Чем каждый день на тебя пайку тратить, лучше один раз дырку в голове сделать.
Камбала выставил палец пистолетом:
— Пах!
— Не пойму я, — устало сказал Шегаев. — Что ты, Камбала, ко мне с этими разговорами?
Камбала удалился, ворча.
Шегаев лежал на нарах, стараясь утишить стук молотка в голове. Чуткий блатарский мозг успел сопоставить все, что нужно, чтобы сделать единственно верный вывод. Тот же самый, подтверждением верности которого для Шегаева был его повторявшийся сон…
Его не покидало ощущение нереальности происходящего. Он лежит здесь — пусть изможденный, голодный, но все-таки живой, — а в сотне метров от него по приказу Карпия роют яму. Завалят ее сушняком, зажгут. Потом под стволами начнут выводить заключенных. И землемера Шегаева… и учителя Ярослава… и агронома
Ведь война? — война! Ведь враги? — враги! Так что ж тогда рассусоливать, товарищи!..
В лагере сейчас человек сто пятьдесят… винтовочной пальбой не скоро справишься. Пулемет он там поставил?
А что мешает? Две вышки оснащены пулеметами, снять их недолго… да в комендатуре и без того найдутся.
Вот так, значит…
Он пытался вдуматься, вчувствоваться в мысли того, кто находился сейчас на другом полюсе Вселенной, — в мысли начальника сельхоза Карпия.
Туман чужого сознания должен был сперва сгуститься, предстать в виде чего-то осязаемого, имеющего форму и плотность, и тогда уж можно было начинать его рассеивать, выделяя то, что поддавалось пониманию.
В какой-то момент он ощутил темную тяжесть, почувствовал и упрямую, жестокую устремленность тугого сгустка силы. Он вспомнил слова легенды тамплиеров, вполне подходившие к мыслимому им чужому естеству: этот черный желвак и есть сколок хаоса, в котором некогда зарождались лярвы; неподъемная гущина и есть фрагмент того безумия, что вместил когда-то мглу, тьму, причинность и вообще все тяжелое и материальное, что только есть в бесчисленных мирах!..
— Завалили ямищу дровами, — устало сказал Ярослав, садясь на нары. — С горой. Только поджечь осталось…
— С ума он совсем сошел, что ли? — тоскливо протянул Богданов.
Вагнер крякнул.
— Приказ получил, должно быть…
— Какой приказ?
— Ну какой, — Вагнер пожал плечами. — Всю пятьдесят восьмую в расход.
— А блатарей?
— Блатарей-то за что?
— Мало они натворили? — озлился Богданов. — Мало, да?!
Шегаев шумно выдохнул и потер ладонями лоб.
— Бред! Не мог такой приказ прийти! Не могут они такой приказ сами отдать! На это какое-нибудь постановление должно быть! В Кремле!
— Да и не приезжал никто, — рассудил Ярослав. — Нас уже в барак загоняли, а никаких приезжих не было. Как приказ пришел?
— Может, по радио передали? — предположил Вагнер.
— Не передают такие приказы по радио, — сказал Шегаев. — Самодеятельность это карпиевская. Инициатива на местах…
Обычного барачного галдежа сегодня не было слышно, зэки молчали или придавленно перешептывались.
— Но надо же что-то делать!
Никто на слова Вагнера не ответил: понятно, что надо, да вот только делания этого — такого, чтоб привело к желаемым результатам, — никто предложить не мог.
— Говорить с ним нужно!
— Да как говорить-то, когда из барака не выпускают?
— Потребовать!
— Ага, потребовать… требовали такие. Пулю получишь, вот и все твои требования. И спроса нет. Война, понимаешь, особое положение, а он тут со своими требованиями!..
— Да уж…
— Слышь, Ярослав, — тихо сказал Шегаев, придвинувшись к нему. — А баню они там часом не затевают?
— Баню? — удивился тот. — Нет, третьего дня баня была…
Шегаев кивнул.
Ему и прежде не раз думалось в эту сторону: от нечего делать, чисто теоретически прикидывал, как браться за дело, если, скажем, организовывать массовый побег или восстание. Во-первых, ясно, что без помощи с воли такого дела вообще не поднять. Продовольствие нужно, фураж, обмундирование. Все это должно быть заготовлено. И не в день такое делается, не в месяц… время упущено… Да и как оно здесь могло быть не упущено?..
Вот в Чибью за такое можно было бы взяться! Или, скажем, на «Лесорейде», где всем заправляет Марк Рекунин — сам бывший зэк-бытовик. Человек суровый, жесткий, прежде лучший бригадир Воркутинских шахт, ухитрившийся попасть на должность начлага, не утратив тайного клокотания ярости, тщательно скрываемого возмущения тем, что происходило вокруг…
Начать именно с бани. Стрелкам полагалось мыться не в один сеанс, а по очереди. Но, благодаря обычной банной суматохе, они, бывало, набивались почти всем составом. Пять-шесть оказавшихся в этот день в банной обслуге решительных и готовых к схватке зэков могли обезоружить оставшихся на вахте… Что дальше? — неожиданно захватить ближайший поселок, парализовать местную администрацию. Затем идти на Котлас, на Воркуту, освобождать контингент встреченных на пути лагерей… Неожиданность и быстрота делают весомыми немногие шансы на удачу. Но, конечно, если эти шансы и могли быть, то только зимой, когда стоят реки и можно быстро двигаться по зимникам…
Сейчас, мысленно прокручивая эти соображения, Шегаев согласился с трезвой мыслью, что в любом случае восстание будет подавлено. Однако в свете того, что происходило в сельхозе «Песчанка», это переставало иметь значение. Ну и впрямь: какая, в конце концов, разница — подохнуть сегодня по своей воле или завтра — по чужой?..
— А что ты про баню-то?
— Нет, ничего, — Шегаев пожал плечами. — Так…
— Понятно… — Ярослав наклонился к уху: — Я вот что думаю. Может, того?
— Что — того?
— Кинуться всем вместе? Напролом!
— Тихо, тихо! — Шегаев толкнул Ярослава плечом и оглянулся. — Молчи!
Всем вместе! С кем вместе?.. Старики, инвалиды, доходяги!.. А за дверью — стволы и пули… здоровяки-стрелки, вохровцы-вояки… разве с ними сладить?
Он попробовал вообразить, какими словами Карпий разъяснял бойцам задачу, доказывал непременность и неотложность ее решения. Да немного слов понадобилось, наверно… Главное — кума убедить, начальника охраны. Но кум, сколько его Шегаев знал, устроен не сложнее Карпия. Два сапога пара. Для таких самые простые резоны — всегда самые верные. Конечно, если показать приказ Управления — так это еще убедительней бы оказалось. Но и без приказа убедительно. Точь-в-точь как Камбала рассуждает. Война? Война. Пятьдесят восьмая — враги? Враги. Понятно, почему пришла пора пятьдесят восьмую пострелять? — Что ж тут непонятного, товарищ начальник!..
И впрямь, что ли, как начнут выводить, скопом кинуться?
Шегаев наклонился к Ярославу.
— Давай так договоримся…
В эту секунду заныла входная дверь, открываясь, и стон ее ударил по нервам, как стон живого существа.
Барак замер.
Сделав несколько шагов, кум остановился.
— Ну что? — спросил он, осматриваясь. — Припухаете, соколики?
Голос у него был, вопреки обыкновению, какой-то тихий. Впрочем, он мог бы и шепотом говорить, его бы все равно в той тишине услышали.
А потом так гаркнул, что у самого щеки затряслись:
— Выходи на развод!
Но тут же поправился:
— Тьфу, мать твою, какой развод на ночь глядя! Просто, говорю, — теперь того, значит… в нормальном режиме!..
Скоро все знали, что к вечеру (это был третий день карантина) в сельхоз прибыл конный отряд из четырех сотрудников Управления. Карпия арестовали и заперли в бане. Перекусив, напившись чаю, кратко потолковав с кумом насчет загадочной ямы у ворот, с верхом наполненной еловой сушиной (чем кум наличие ямы объяснил, осталось неизвестно — может, на дровяные заготовки сослался, может еще на что), оперуполномоченные пустились в обратный путь. Понуро повесив голову, Карпий сидел на крупе лошади, обняв чекиста за плечи.
Когда кум разрешил выйти из бараков, всадники уже неспешно подъезжали к лесу, растворялись в молочном мерцании белой ночи.
В общем, история вышла загадочная. Долго толковали, что явилось причиной столь резкой перемены в судьбе начальника сельхоза «Песчанский».
Вагнер высказал предположение, что на Карпия написала жена — в отместку за побои и издевательства, о которых не раз доносили в барак уголовницы, работавшие в доме начальника.
С Вагнером молча согласились. Во всяком случае, ни от кого другого жалоба в Управление дойти не могла.
Недели через две приехал новый начальник — сержант Госбезопасности Крымов. Злой, решительный. Когда улеглась первая суматоха, Шегаев пришел к нему со своим требованием — мол, сумасшедший Карпий сколько времени продержал, а он давно уж должен вернуться в Управление…
— Запрос пошлю, — сказал Крымов.
— Зачем запрос? Вот же у меня в командировке написано: на время выполнения работ. Понятно, что я вернуться должен!
Крымов только хмыкнул, посмотрел иронически: Управления он, похоже, не боялся.
Но все же в начале осени оттуда пришел приказ — Шегаева перебрасывали в Усть-Усу, в Шестое отделение. Заговорить насчет Копыловой он не решился: толку, чувствовал, не будет, а разозлишь — так под горячую руку Крымов и самого не пустит.
Шагать до станции Песчанка самостоятельно позволено не было.
Шел с конвоем.
То есть не просто шел — его этапировали.
Но, правда, по собственной же визирке — следовательно, кратчайшим путем.
Добрые вести
«Председателю Президиума Верховного Совета СССР Тов. Калинину.
Народному Комиссару Внутренних Дел СССР
Комиссару Гос. Безопасности I Ранга Тов. Берия».
Перо зависло над бумагой… Про Калинина понятно — весь чин с больших букв. Про Берию — тоже. А себя как? Так же? Или все-таки поскромнее?
«От помощника начальника третьего отдела ХОЗУ Ухтпечлага сержанта гос. безопасности Карпия П. М.
Уважаемые товарищи руководство нашей страны!
В то время когда фашистская Германия совершила вероломное нападение на мирный Советский Союз и весь советский народ напрягает все силы в борьбе с проклятым оккупантом я подвергся аресту и несправедливым обвинениям».
Карпий поставил точку и откинулся от стола, разглядывая написанное. Строки шли ровно, как по линеечке. Почерком своим он всегда гордился.
Гад Губарь хоть и сообщил, за что Карпий арестован, а в подробный разговор не вступает. Карпий хотел с ним посоветоваться. Из-под ареста ведь не видно, как там у начальства судьба развивается. Да и вообще не понять, почему трясти стали заново. «Некоторые начлаги слишком много добра себе выписывают!» Ну допустим. Так с них и спрашивайте. Карпий-то при чем? «Ты должен был следить, чтобы по нормам шло!» Он и следил, как мог. Ну, может, и дал где маху. Он чекист, а не провизор. В интендантах только последние полгода. Опыта нет. Может, где и обмишулился. Так что ж — сразу по всей строгости?!
А Губарь не входит в его положение. Только фыркает — не шугайся, мол, попусту, разберемся.
Не по-товарищески это.
«Эх, надо было его в свое время ущучить!» — с мечтательной досадой подумал Карпий.
Году в тридцать девятом Губарь большого маху дал. Вышел с краешку на связку аптекарей, нафантазировал себе, как он все это раскрутит, растрезвонил прежде времени по команде… Дело то и впрямь складывалось завидное: зайцу понятно, что все аптекари друг с другом повязаны. А этот перспективный арестованный возьми да помри на допросе. Ну и вся работа насмарку: труп к делу не пришьешь, а троцкистская сеть упущена. За такой недогляд по головке не гладят. В общем, быть бы, пожалуй, Губарю в шестнадцатой роте, да Карпий помог выкрутиться. У него Михайлов тогда спросил: как думаешь? Дескать, вы с Губарем давно напарники, должен был к товарищу приглядеться… Карпий вилять не стал, рубанул сплеча. Между прочим, ни за что, даром. Даже, пожалуй, с риском для себя. Ну а что — вроде как друг был…
А теперь вон каким боком повернулся. Друг! Портянка вонючая, а не друг. Разве друг не шепнул бы тишком: так и так, Петро, вон с какой стороны на тебя телегу катят!.. Все легче, когда знаешь, кто зуб точит. А тут вон чего: «Не надо вопросов! Пиши все как есть!»
Про что писать? Про всю жизнь, что ли? Бумаги не хватит…
Когда его в Песчанке арестовали, он сразу понял: Фрося стукнула. Только она могла оттуда жалобу отправить. Карпий потом видел эту бумажонку, следователь показал… И ведь грозила… а он не взял в расчет. Думал, в шутку все, на деле не решится. Всегда так: ты к людям с добром, с душой, не веришь, что они паскуды такие… а они именно паскуды. Где такое видано, чтоб родного мужа под монастырь?..
А что, бывало, поучивал ее — так любя же… Ну и водка, конечно, водка проклятая. У трезвого рука не поднималась, а как перебор — так вспоминал грешки. Отчего детишек нет? Оттого, что скребла нутро, когда по училищам валандалась. Точно он не знал, конечно… а Фроська не признавалась, сколько ни вкладывал… Но ведь детей-то не было? — тут уж не поспоришь. На факте. Сколько лет тянулось.
Вот такая зараза. Хотел он ее после того выгнать… да ведь жена не рукавица, с руки в один секунд не бросишь. И затяжелела вдобавок. Как нарочно… так и плюнул.
Зэковских жалоб ему не показывали — не положено. Да ему и неинтересно… И так ясно, кто вони напустил. Последние полгода какая чертопляска в сельхозе была. Этап за этапом — одних туда, других сюда… так, сяк, наперекосяк… с ума свихнешься, а за всем не уследишь. Вот кто-то попутным проездом и накалякал.
Что Карпий на руку скор, никто и слушать бы не стал. Пара-другая зуботычин никогда в счет не шла. Вот если про ледник… Да поди еще докажи, что кого-то там в ледник совал!.. А раз доказать нельзя, никто бы и ухом не повел. Люди на результат работают. Им неинтересно на ровном месте мякину мять… Оно, конечно, жалоба есть жалоба: должна законным путем пройти. Ну и прошла — а потом под сукно. Самому сколько раз приходилось. Дел у всех невпроворот. На вражий сигнал, по-хорошему-то, и внимания не нужно обращать, когда такой накал борьбы. К примеру, что при арестах, дескать, того… кое-что к рукам прилипает у такого-то. Давай, Карпий, разберись!.. А что такой-то? Такой-то свой брат, как все: недосыпает, недоедает, черный весь от следственной работы… у кого рука на него подымется? В общем, толку никакого, а писанину представь… делать-то больше нечего, как бумагу марать, будь оно все неладно!..
И что? Потрепали нервы неделю — и все на том бы кончить.
Так вот на тебе: полугода не прошло, как снова на нары. «Плохо следишь, как начальники лагпунктов государственным добром распоряжаются!» Как будто не известно: ты с ним хоть рядом стой, хоть за руки держи, а он все равно заморочит и украдет, и ничего ты с ним не сделаешь. Так жизнь устроена… Просил же после Песчанки: не надо в ХОЗУ, запутают меня. В этом ХОЗУ сплошь евреи, во как наловчились из говна рябину выбирать!.. Нет — иди, Карпий, смотри за ними чекистским глазом!
Досмотрелся…
Вздохнул и потыркал перышком в чернильницу.
Так или иначе, правильно он задумал — не по команде писать, а на самый верх. Пусть с верха глянут. Пусть спросят у гада Губаря, какой на Петра Карпия навет. Покрутится, как ужака под вилами…
Карпий согнал улыбку, появившуюся, когда он представил, каково придется гаду Губарю, и, закусив губу, стал писать дальше.
«Я происхожу из бедной крестьянской семьи, отец мой всегда имел одну корову и безлошадный. В 1929 году при организации колхозов наше хозяйство первым поддержало колхозную политику. Где и состоит до настоящего времени. Сам я с 7-летнего возраста начал учиться. В перерывах между учебой работал на разных работах. Отец мой в 1931 году на операции в гор. Витебске был убит…»
Карпий задумался, вспомнив отца. Батя тогда из колхозных активистов пошел в выдвиженцы, на советскую работу в «Заготзерно» — и через несколько месяцев погиб на посту. Теперь-то ясно: озверелый мироед за свою горбушку по-собачьи в горло вцепится; вот и пальнул кто-то из кулацкого обреза. Но по молодости лет Карпий жизнь не до конца понимал…
На горьких тех поминках отцов друг, председатель сельсовета Сема Козак скрипел зубами, стучал по шаткому столу кулаком. Недобитки, кричал, кулаки. Под корень всех. Прежде, пока отца-активиста на советскую службу не взяли, ходили они по деревне рука об руку — Сема сельсоветом командует, батя комбедом. А третий друг, Николаев, был в милиции, а шурин его — в Росляках, в тамошнем отделении Госспирта. Сема Козак налог строго собирал: смотрел, чтобы сдавали свое, а не купленное, не давал кулакам спуску. Скажем, мироеду положено два пуда мяса сдать, а кабан его все десять нажрал; так все равно режь целиком, два пуда сдавай, а восемь хоть тем же свиньям кинь, хоть в землю зарой, а с базару принесенное Сема ни за что не возьмет. Или вот еще когда кого раскулачивали. Сема изымет излишки — ну, скажем, теленка — и перепоручит имущество милиционеру Николаеву. Николаев теленка зарежет, отдаст в счет мясозаготовок сколько положено, честь по чести, а остаток переправит шурину. Шурин примет с благодарностью и всю компанию водкой обеспечит. Как уж он ее спишет, это его дело. Дороги плохие, бутылки стеклянные, водка текучая. Долго ли ящик-другой поколотить да сактировать? А подписи на акте самые что ни на есть натуральные — председатель колхоза, начальник милиции, заведующий отделением Госспирта.
— Всех к ногтю, гадов! — говорил Сема Козак, одной рукой цепко держа стакан, другой размазывая по физиономии всамделишные слезы. — Им, змеям, нож острый, коли у голытьбы кусок мяса в щах плавает! Коли у меня, бедняка, и выпить есть и закусить чем найдется! Я им, сволочам, жизни друга своего не забуду!.. Эх, упустил я прежде! Надо было всех пострелять! Как собак бешеных! В Княже потопить!.. И Веселковых, и Князевых, и Шумейку! Ничо, еще поквитаемся! Советская власть меня простит!..
И скрипел зубами, а потом снова глохтал водку.
Карпий со вздохом взял просохшее перо.
«Мать от вынужденности отправила меня к моему дядьке в Вятку. Он работал и работает учетчиком в системе Маслопрома. Один единственный родной старший брат после службы в армии проживал до 1937 года в гор. Архангельске сначала чернорабочим грузчиком на пристани затем поступил на курсы и стал шофером. С 1937 года судьба его мне не известна так как связи с ним я не имею…»
Покусал черенок вставочки, размышляя. Брат Игнат работал вовсе не шофером, а кладовщиком. Отсидел три года. Писал туманно — дескать, по какому-то навету. В порту хищения, кто-то рвал, а на него показали. Вышел в тридцать шестом. В конце тридцать седьмого Карпий получил от него весточку. И с тех пор — молчок. Снова сел? Может, и нет. Может — умер. Но если все же сел, то и к бабке не ходи: за вредительство. Туда первым делом тех заворачивали, у кого прежние статьи по госхищениям… уж ему ли не знать. Потому что от хищения до вредительства — один шаг. А от вредителя до врага народа — тут и шагать не надо.
И не упомянуть его нельзя — засвечивал, дурак, в прежних анкетах. Кто ж знал, что так обернется… Чекисту хорошо сиротой быть. Да не только чекисту — вообще человеку лучше всего сиротой. Нет у меня никого — и дело с концом…
Дважды с сомнением перечел абзац — шевеля губами, пришептывая, слово за словом, слог за слогом. Ладно, пусть пока так. Удовлетворительно. Что дальше?
«В колхозе на родине проживает старая мать и младшая сестренка. Вот весь круг моих родственников в преданности которых Советской власти я уверен. Сам я был есть и буду верным сыном советского народа и ничто и никто не изменит моей преданности партии Ленина-Сталина и своей Родины».
Карпий крякнул от удовольствия — колыхнули душу собственные слова о преданности партии Ленина-Сталина — и почесал затылок.
«В 1936 году я после службы в армии два года работал в системе Совпрофа а потом учился в Кировском торгово-экономическом техникуме и в конце этого года как активный комсомолец решением ЦК ВЛКСМ я был мобилизован на работу в органы НКВД и направлен Кировским областным управлением НКВД на учебу в Пермскую межкраевую школу ГУГБ НКВД СССР где я проучился 7 месяцев».
Он перечитал, что уже легло на бумагу, и остался доволен: сдержанно, даже суховато; слова человека, который не боится служебного расследования и прямо смотрит в глаза судьбы.
Рассказать ли об учебе?..
Начальник школы капитан госбезопасности Кремчаков — подтянутый, сухощавый, всегда чисто выбритый, с запахом «Шипра», с холодным, как будто выцеливающим жертву взглядом стальных глаз, сразу покорил сердца курсантов.
— Народ выбрал нас оружием своей обороны! Острым и беспощадным оружием! — негромко, но очень отчетливо и жестко, так что слова с легким звоном бились о стены зала, говорил Кремчаков. — Мы стоим на защите народного блага, покоя и уверенности в будущем. Враги советского государства стремятся то так, то этак впиявиться в народное тело, возбудить страх и ненависть в широких слоях населения. Но мы — на страже, мы беспощадно рубим щупальца, которые тянутся к горлу народной власти!.. Однако, смело и безжалостно кроша полчища буржуазных недобитков — троцкистов, белогвардейских заговорщиков, поповской нечисти, — мы одновременно обязаны оберегать сознание народа. Знание о том, что делается в органах НКВД, есть достояние оперативных сотрудников НКВД — и только! О методах и приемах работы сотруднику НКВД запрещено говорить с посторонними! Запрещено информировать не только общедоступные газеты, а даже и соответствующие партийно-советские органы! Есть лишь одна дверь, в которую чекист может пойти с жалобой или предложением: это дверь его непосредственного начальника!..
Так говорил Кремчаков, и сама фамилия его звучала твердо, кремнево, а жесткие, звонкие слова об их избранности, о тайнах их беспощадного дела заставляли душу дрожать от какого-то резкого, сильного, щемящего чувства…
Но, пожалуй, это писать ни к чему… его записка адресована людям, которые и сами через это проходили. К тому же не успел Карпий выйти из училища в звании сержанта госбезопасности, а Кремчаков был разоблачен как организатор троцкистского заговора и осужден к высшей мере пролетарской защиты. И с ним еще несколько преподавателей.
«Учась в школе, я с нетерпением ждал практической работы так как считал и считаю сейчас работу в органах НКВД почетной и ответственной работой», — написал Карпий и снова стал задумчиво грызть вставочку.
Два месяца он провел на практике в стенах райотдела наркомата внудел в Перми…
Дымные ночи райотдела наполнял желтый свет электрических ламп и напряжение лихорадочной деятельности. Начальник райотдела Баринов требовал ускорения процесса расследования. Первые несколько дней Карпий не мог понять, чего от него хотят, не укладывалось в мозгу, что руководство требует применения физических мер воздействия ко всем без исключения заключенным. Когда уяснил, стало легче, пропало неприятное ощущение раздвоенности: враг — он потому и враг, что должен быть разоблачен любыми средствами. И разоблачен быстро, в считаные дни, чтобы освободить место для новых арестантов.
Скоро он свыкся и с тем, что начальство дает только установку на быстрый результат, не предоставляя при этом уличных материалов (их в большинстве случаев и вовсе не было, особенно при оформлении дел на «тройку»). «Вот тебе, Карпий, арестованный враг народа! Коли его! Чтоб послезавтра дал признательные показания и был разоблачен!» — а на чем коли? В чем разоблачай?..
Однако признать, что, если нет доказательств вины, значит, человек невиновен, — это было никак невозможно. Это поставило бы под сомнение верность дела, которое они все вместе делали. И как делали — не щадя сил, отказывая себе во всем! Измотанные, с сизыми от недосыпа лицами, с табачными комками в горлах!.. Каждый из них втайне гордился, что причислен к когорте железных людей, способных раскрутить жизнь на нечеловеческие обороты: на такую скорость, такой проломный порыв, что все вокруг сливается в полосатое кружево!..
А начальство пуще: давай, давай! Еще скорее! Еще круче! В упрощенном порядке! Ограничиться самопризнанием обвиняемого! Допрашивать в качестве свидетелей агентуру! Подыскивать штатных свидетелей!..
Как усомниться, если сомнение — пособничество врагу? Пособник врага — сам враг. Усомниться — стать на сторону врага. Переметнуться. Стать предателем.
Он это крепко понял в самом конце практики. Два месяца практиканты были на подхвате у следователей. То есть что значит — на подхвате? Все то же самое делали. Только в подвал водить — это не их была забота…
Надо сказать, на Карпия и тогда уже маленько накатывало. А ведь здоровьем бог не обидел — рост под два метра, махалки как шатуны, шея бычья, спина — пахать можно. Но такое напряжение испытывал оперативный и следовательский состав, что, силой воли перевалив за некий предел, человек и сам потом не знал, что делает. Работа идет дальше, как шла, да только идет она в черном провале. Пару-тройку раз Карпий как будто терял сознание прямо в процессе следственных действий, а придя в себя, обнаруживал измолоченное тело подследственного. Когда успел? Сколько времени прошло? Сам или помог кто?..
Шла последняя неделя практики. Прокатись эта неделя, их бы вернули в школу на распределение — и, глядишь, все обошлось. Но однажды ночью начальник райотдела Шелапутин (к тому времени он сменил Баринова, разоблаченного и расстрелянного немецкого шпиона), приказал арестовать двух однокашников Карпия — Маслова и Райхинштейна.
Показательное заседание ревтрибунала вышло коротким. Сам сизый с лица, небритый, голова нехорошо дергается на жилистой шее, Шелапутин прохрипел, стуча кулаком по столу, что Маслов и Райхинштейн даже после нескольких взысканий не оставили привычки буржуазно-либерального отношения к подследственным. И что это недопустимая практика. И что Маслов и Райхинштейн в ряде случаев сознательно затягивали следствие, увиливая от необходимости выполнить поставленную начальством задачу: получить признательные показания в сжатые сроки. И что их предательская деятельность играет на руку врагу. И что это благодаря их подлым усилиям пролетарское государство обложено со всех сторон, как зверь в берлоге. И что они полностью изобличены в измене и двурушничестве. И что оба предателя приговариваются к высшей мере социальной защиты — расстрелу.
— Приговор привести в исполнение немедленно! — дергаясь и моргая, пролаял Шелапутин.
Было тихо.
Карпий понимал, что в классовой схватке так и есть: не может быть пощады там, где иудино миндальничанье и нож в спину пролетарскому делу освобождения человечества.
Но все же белые лица двух приговоренных к смерти сокурсников пугали его своей близостью: ведь за одним столом сидели, одну горбушку ломали!..
Они, между тем, стояли смирно, вытянув руки (Маслова не то перекосило, не то он просто глупо улыбался), и, казалось, ждали, что сейчас Шелапутин захохочет, примется бить в ладоши, весело закричит, притопывая: «Что, купились? Ха-ха-ха! Здорово мы вас разыграли!..»
Карпий и сам не верил до конца, что это всерьез. Но смотреть на них было тяжело, хотелось, чтобы, коли уж так повернулось, дело кончилось скорее: чтобы они окончательно изъялись из мира живых, исчезли, а заодно исчезла бы и эта ненужная, мучительная связь с ними, фактически из этого мира уже выбывшими.
За окнами серел рассвет, во дворе райотдела безумолчно гремели на среднем газу два грузовика.
— Курцов! Карпий! Губарь! — хрипло выкрикивал Шелапутин. — Под командой Прикащикова! Исполняйте!
Вот когда Карпий понял, что такое черта. Очень просто: по эту сторону — жить, по другую — умирать. По эту сторону — вести в подвал. По другую — самому идти. По эту сторону — исполнить все как положено, заслужить одобрение Шелапутина… уже днем получить партийную рекомендацию! По другую — друзья исполнят и вступят в партию… понесут дальше алое знамя правды и свободы!.. а тебя на место Маслова и Райхинштейна.
— Товарищи! — неожиданно заблеял Маслов, нарушая тем самым некие непреложные правила, о которых никто не говорил, но об их существовании все знали. — Как же так, товарищи!..
— Молчи, сука! — кривясь от злобы, Шелапутин с размаху ударил Маслова кулаком в лицо. — Нашел товарищей! Рот говном забить, мразь шпионская?!
По пути в подвал оба падали с подкашивающихся ног: Маслов запнулся на лестнице, капая на ступени кровью из разбитого носа, Райхинштейн и вовсе на ровном полу; Карпий, шатнувшись за ним, чтобы поднять, встретил взгляд, в котором стояла муть животного непонимания.
— Стоять! — мучаясь близостью с человеком, которого вот-вот не станет, сквозь зубы сказал Карпий.
И пнул его коленкой — не сильно, не со зла, не для боли, а просто чтобы держался тверже: что мотается!..
Подвал оказался велик, гулок: сводчатые каморы красного кирпича подо всем зданием. Из-под сводов струили желтушный свет электрические лампочки.
Карпия трясло. Он завидовал Курцову и Губарю: те выглядели сурово и спокойно, как и должны выглядеть настоящие чекисты. Когда приговоренные начали раздеваться, перед глазами и вовсе поплыло.
— Ну-ко, милый, ты что это? — беззлобно прикрикнул Прикащиков, старший команды. — Какой богатырь, а сомлел! Если такие добрынюшки шататься начнут, на кого надежа?
Не зря его Шелапутин старшим послал, по всему было видно — человек опытный. И сам хорош: ясное лицо, в губах, обрамленных пушистыми усами и гладкой пшеничной бородкой, играла добрая улыбка; глаза тоже ясные, светлые, лучистые, будто промытые теплым дождем. Русые волосы зачесаны назад, и легко представить, что он перед работой схватит их ремешком (баба Варя рассказывала Карпию, что в прежнее время так делали кузнецы и плотники); ростом невысок, средний — и скорее худощав, чем плотен, но френч сидит как влитой; движения что у мастерового, экономные и одновременно спорые.
— Впервой оно вишь как, — ободряюще сказал он, качая головой и улыбаясь. — Ничего, привыкнешь. Давай, давай, поднимайся.
От его товарищеских слов будто воздухом пахнуло — и Карпий, обнаружив, что сидит на полу, кое-как встал, часто дыша и утирая хлынувший из-под волос пот. Маслов и Райхинштейн все еще копошились у скамьи полураздетые и выглядели по-банному мирно и обыденно — будто им вот-вот в парилку и там в охотку охать и ахать, иступленно хлеща друг друга свежими вениками, изнемогая и наслаждаясь.
— Ребятки, — обратился к ним Прикащиков именно таким голосом, каким говорят в предбанниках: в минуту предвкушения благостного размягчения всех жил и членов. — Давайте, давайте, соколики… все снимайте с себя. Зачем вам? Без одежи-то сподручней… — и, кивнув на окно, добавил, будто обоим предстояло сейчас превратиться в щеглов и порхнуть между его красно-кирпичными щербатыми откосами: — Сейчас уж вздохнете как следоват! Небушко вон какое разъяснилось!..
И правда, в узкие окна подвала было видно небо — совсем посветлевшее, высокое; со двора после ночного дождя несло влажным воздухом, сладковатой гарью рокочущих грузовиков.
— Ну-ка, ребятушки, — ласково поторопил он. — Давай, милый, вставай сюды вот, к дощечке. Поудобней вставай, чего ты мнешься!..
Кирпичная стена была закрыта дощатым щитом: вроде как дверь сарайки, только сильно подырявленная, замаранная кровью и белыми потеками.
Из глаз Маслова беспрестанно бежали слезы, будто луку нанюхался, но, повинуясь ласковому голосу Прикащикова, он неуверенно, как во сне, мелко и опасливо ступая, подошел к щиту и встал спиной к нему, переводя жалобный взгляд с Губаря на Курцова, с Курцова на Карпия.
— Ну, милый! — сказал Прикащиков таким тоном, будто учил мальца держать молоток или пилу. — Зачем тебе так? Не надо!
— Не хочу, — прошептал Маслов. — Простите!
Прикащиков крепко взял его за плечо и повернул лицом к стене. Потом подбодрил и Райхинштейна.
— И ты вставай, милок. Ништо, поместитесь!
Райхинштейн встал было, да шатко, на полусогнутых, и тут же начал сползать, корябая щекой занозистые кровавые доски.
— Годи! Годи! — Прикащиков подхватил его под правую руку, удержал, и Карпий снова позавидовал, как ловко и сдержанно, без боязни и нервов он ведет дело. — Держись-ка, паря! Стой, говорю! — И быстро отшагнул в сторону, окидывая практикантов сощуренным веселым взглядом: — А ну-ка!
Наган дернулся в руке, и Карпий всем существом, всеми жилками организма почувствовал и понял, что первая его пуля ударила в затылок Маслова: это именно от карпиевского выстрела Маслов так вздрогнул и стал валиться, цепляясь руками за щит. Вот так! Вот так! — его пронзил яростный восторг, бешеная радость, от которой он чуть не закричал.
Райхинштейн тоже падал, и его затылок тоже был негусто окровавлен, и пока тела не повалились окончательно, практиканты, рыча и скалясь, успели выстрелить в них еще по нескольку раз.
— Вот и ладушки, — сказал Прикащиков, когда все стихло. Присел возле убитых, осторожно, чтобы не замараться, пощупал мертвые шеи. — Отмаялись, соколики.
У одного из окон был разумно приспособлен ворот и блок: канатная петля накидывалась на ноги, под мелодичное поскрипывание несмазанной оси тело вылезало в проем прямо под борт грузовика.
— Что ж, ребятки, — сказал Прикащиков, оглядывая их и лукаво щурясь. — С крещеньицем!
Когда практика кончилась, Карпия оставили при райотделе…
Поразмышляв, он постарался изложить самую суть:
«С такой же ответственностью я относился к делу и когда мне было поручено вести самостоятельную работу. Работа была сложной и даже опасной. Кто нерадиво относился к приказам наркомата и не выполнял установки руководства арестовывался и предавался суду как враг или пособник за либерально буржуйское к нему отношение. В той или иной степени».
Карпий вздохнул, почесал переносицу, напрягся и написал единым духом:
«В ноябре 1938 года ЦК ВКП(б) и СНК СССР в своем историческом постановлении вскрыли извращения имевшие место в работе органов НКВД свидетельствующие о подрывной деятельности врагов народа в самих органах НКВД а зоркий глаз первого чекиста — тов. Сталина сумел вскрыть особенности подрывной деятельности врагов народа в органах НКВД. Были арестованы враги народа Боцманов, Перегвоздин, Карасев, Петров, Мудашкин, Юранов, Шуберский и другие проводившие свою предательскую работу через массовые аресты и применение физических методов воздействия. Это словно прожектором внесло ясность на все что когда-то было под сомнением. Часть уцелевших от расстрела вышеуказанных «пособников» врагов новым руководством наркомата была освобождена как незаконно арестованные».
Он перевел дух и перечитал.
Да, было такое: некоторых освобождали. На них смотрели как на вставших из могил. Ведь уже шагнули за край, оказались по ту сторону… а вот поди ж ты — живы!
Впрочем, машина только немного сбавила обороты. Прежде она молотила на пределе возможностей, грозя вот-вот лопнуть, взорваться, разметать на куски все вокруг. А теперь маленько поутихла, стучала ровно,
Грузовики все равно стучали ночи напролет. Под утро один глушили, а второй, закрытый поверх угловатого груза брезентом, отправлялся за восемь верст к старому песчаному карьеру: там выгородили колючкой делянку, поставили охрану. Дело было хлопотное. Чуть полегчало после ледостава — экономя время и силы, стали возить в теплушку на реку. Днем бабы полоскали белье, ночью чекисты спускали в прорубь. Пятна замывали, да если б только в пятнах дело: как-то раз недобиток, даром что с тремя дырками в голове, выплыл в другую пройму, километром ниже, и, схватившись за край синими руками, примерз. Там его поутру и нашли пришедшие по воду… Скандал! халатность! разбор!..
А как же не халатность, когда, бывало, шатает уже, а дело все равно надо делать? Пару часов вздремнешь сидя за столом, потом растрясут, водки стакан, папиросу в зубы — и пошел дальше.
Ему хотелось бы объяснить, на какой тяжелой работе он был эти годы! Да разве все напишешь?..
Как, например, добиться, коли не всякий готов сотрудничать со следствием? Коли много еще в людях не только несознательности, но и вражьего упорства? Не каждый понимает, что его признание — еще один кирпичик в победу. В укрепление свободного строя, о каком столько веков мечтало человечество…
Шелапутин правильно учил: есть случаи, когда прямое воздействие только ожесточает подследственного. Ты его куешь — а он только тверже. Ногти корчевать — а он злее. Кровью истечет, сдохнет — а не признается. Против таких нужно выбирать способы иные. Бывает, два дня в «клоповарке» дают больший эффект, чем неделя на «конвейере». На конвейере только сам ухайдакаешься, товарищей уморишь. А в клоповарке, как звался кирпичный подвал (метр на метр, где подследственный стоял по колено в дерьме и моче, оставленной прежними постояльцами, да и своим собственным добром пополнял общее), уже к концу вторых суток обычно начинали по-волчьи выть. Особо если женщины…
И вся эта круговерть — без конца.
«Я как в ту пору молодой чекист и по возрасту (мне был 21 год) и по стажу работы в НКВД (1 год) проглядел и не заметил особенностей подрывной деятельности врагов народа внутри органов НКВД. День и ночь работал лишаясь культурных и семейных благ слепо выполняя установки врагов. Но ведь чекисты коммунисты с большим производственным и партийным стажем и партийные работники и работники прокуратуры все это видели и обо всем знали но почему-то не смогли пресечь вражеские действия. Лишь ЦК ВКП(б) и лично тов. Сталин своевременно вскрыли эти вражеские действия в органах НКВД и помогли очистить и очищают нашу Советскую разведку от врагов народа».
Перечитав, он понял, что немного повторяется. Но решил пока оставить, не вычеркивать… вычеркнуть всегда можно. Надо сказать другое. Что он выполнял свой долг и выжил — с него взятки гладки. Но потом его отстранили от работы. Всякий спросит — почему отстранили? Трусил? Миндальничал? А он не миндальничал, не трусил. Он горел справедливой яростью. Той яростью, какой требовало от него время. Всякий человек может ослабнуть… и что же, сразу его на помойку? Несправедливо с ним поступили. Неправильно.
«В декабре 1938 года медицинская комиссия признала меня инвалидом III группы с диагнозом шизоидный психоневроз и отстранила от следовательской работы. Но я считаю ее выводы неверными что доказал своей безупречной работой когда был брошен на Песчанский сельхозный лагпункт».
На сельхоз его бросили в тридцать девятом, когда заболел… то есть, фактически, по итогам тридцать восьмого. Ведь так? — так. На факте.
Снова почесал переносицу и двинулся дальше.
«На посту начальника лагерного пункта сельскохозяйственного назначения «Песчанка» я придерживался твердых сталинских установок на перековку заключенных. Я не был и никогда не буду врагом народа. А что в период вражеского проникновения в НКВД я как и все сотрудники НКВД даже в меньшей степени выполнял вражеские установки наркомата то я не мог ничего с этим сделать иначе пришлось бы идти под суд и расстрел.
Я надеюсь что руководители партии и советской власти сумели вскрыть особенность подрывной деятельности врагов народа в органах НКВД сумеют и отличат врага народа от советского человека никогда не бывшего предателем своей родины.
И сейчас когда фашистская Германия напала на Советский Союз я смогу отдать все силы на борьбу с врагом для приближения Победы».
Он с удовольствием перечитал и откинулся спиной, размышляя, стоит ли писать о необходимости более сурового отношения к врагу.
С одной стороны, написать это было бы правильно. Потому что страна воюет! Если раньше, в мирное время, можно позволить себе такую мягкотелость — сгущать всю нечисть за колючей проволокой, надеясь, что хоть какая польза от нее будет трудовому народу (да хоть даже пару тачек земли каждый отвезет, пару деревьев повалит, и то прок — с паршивой-то овцы), — то теперь как? Получается, с той стороны осатанелый враг прет как бешеный, с этой — тот же враг переминается в зонах, выбирает момент воткнуть нож в спину. Разве сдюжить?..
И вот, дескать, хорошо понимая, как опасен враг за спиной, он самостоятельно, в опережение соответствующего приказа, поступление которого ожидал днями, принял решение об уничтожении спецконтингента лагпункта «Песчанка».
Спросят: с чего ты, Карпий, взял, что такой приказ должен поступить?
Здрасти. А в тридцать шестом что было, когда троцкисты пытались встать во весь свой вражий рост? Голодать взялись… дай им то, дай им се. Рабочий день им — восемь часов. Размещать отдельно от уголовников. Переселить в места с хорошим климатом!.. Это чем же тогда наказание от поощрения отличаться будет, коли вместо баланды булки с пряниками рассыпать? Вот и пришлось выжигать каленым железом.
Сам он в этом не участвовал, учился еще… Шелапутин, тогдашний начальник райотдела, посвящал практикантов в детали операции. Лашкетина, правда, по фамилии не называл, конспирировал. Это уж после Карпий узнал — лейтенант Лашкетин ее проводил.
Правильно тогда руководство решило. В полутора километрах от Кирпичного организовали штрафную командировку. Палатки, внутри нары дощатые. На нарах, если вплотную, человек сто двадцать поместится. А если двести — часть в проходе стоит, переминается, дожидаясь, когда лечь можно будет.
Свозил Лашкетин с Воркуты, с Ухты, с Усы, с Печоры. Отовсюду, в общем. Малыми этапами. Со стороны не понять. Если с Воркуты — вроде как на Печору этап. А если, скажем, с Ухты — то на Воркуту. Обычная вещь, этапы беспрестанно туда-сюда таскаются. Ушел этап — и ушел, никто и не подумает, что он не на Печору вовсе, не на Воркуту, а на ту самую потайную командировку.
И правильно — сначала собрать, а потом уж в рабочем ритме, чтобы перебоев не было.
Каждый божий день человек по шестьдесят на Кирпичный завод. Что значит — завод? Пока работал, был завод, да и то одно слово. Три гнилых сарая. В сараях печи. Печи под крышей, чтоб дождем и снегом не холодило. А все остальное так — под небушком. Одни формуют, другие носилками к печам. Глину, правда, машиной мяли. Барабан такой с валом. И лопасти. К валу бревно присобачено. Пятерых доходяг подпрягут, ходят по кругу — оно и вертится. Механизация…
Малыми колоннами. Вроде как на смену работающим. А там взвод стрелков встречал. Один пулемет станковый, другой легкий… Потом, к весне уж, в апреле аммоналом рвали, чтобы образовавшуюся свалку хоть как засыпать.
А в райотделах в ту пору что делалось! Горячка, страда! Всех же надо отследить — где у кого жена, где дети… всех собрать туда же, на Кирпичный. Весь ГУЛАГ на ушах стоял. Письма, звонки, нарочные… Из-за одного какого-нибудь сопляка, бывало, чуть ли не все тюрьмы, все детдома Союза приходилось прошерстить!.. Потому что, как лейтенант Лашкетин говорил, рубить надо подчистую, до последнего корешка. И правильно. Это как у дракона головы: одну оставь, она тут же сотню возле себя прорастит…
В общем, тут рассуждать — только время тратить попусту. Коли фашист навалился, нельзя в тылу столько вражья держать, никак нельзя. Всем понятно, что приказ поступит. Не может не поступить. Дело тяжелое, конечно… неподъемное. Это со стороны кажется, что человека убрать легко. А на деле, бывает, пять раз в него пальнешь, а он все жив.
Вообще, странно представить: как люди без пули умирают? То есть известно, что умирают… сунешь его на холод, посидит дня три на льду… еще через три — на волокушу. Да, все так. Но все-таки чудно. Не должен человек умирать от такого пустяка, как воспаление легких. Или от почек там отмороженных… или от цинги еще какой-нибудь. Не должен, потому что известно точно: человека и пулей не скоро убьешь.
А ведь убить — это самое начало. Самый краешек дела. А потом что? Человек — не бревно. Бревно в костер сунул — оно и сгорело. Пепел ветром разнесло. Конец. А этот не горит. Не тонет. Топишь — всплывает. Намаешься…
А если не один, а десять? А если сто? Тысяча? Тут, брат, волосы на голове шевелятся, как представишь, сколько возни!..
Потому он и яму вырыл, что это самое верное было. Раньше никому не приходило в голову — а ему пришло. Потому что опыт и разум. Глубокая яма. Сушняк. Жар — как в аду. Десять штук минут за пять уйдет. Даже двадцать. Пых! — и чисто. Потом еще маленько подвалить сушины. Следующие двадцать. Пых!.. Огонь — сила. Из барака двадцатку вывел, на краю построил. Хлясь! — готово.
Ничего, еще пригодится изобретение. Он делиться ни с кем пока не собирается. Не всякий придумает. Это ведь дело такое… творческое. С кондачка не получится. Надо изначально понимать, с какого конца браться, с каких начал мыслить. Коли мелькнула мысль — так до конца ее продумать, до каждой мелочи. Лашкетин — уж какой умник, а до такого не допер. А ведь у него и печи на Кирпичном были готовые… мог бы мозгами раскинуть. Может, потому его и разменяли в тридцать девятом. Слишком наследил.
Карпий вздохнул. Ему подумалось, что, возможно, руководство тянет сейчас с важным и ответственным решением из-за того, что поторопилось когда-то списать самых ловких. Самых, можно сказать, мастеровитых. Прежде списали, а теперь кому поручить?.. Того же Лашкетина взять. Горел человек на работе. Разве по своей воле горел? — приказ выполнял. А как выполнил — оказалось, сам повинен…
Побарабанил пальцами по доске. Пожалуй, про собственные задумки насчет избавления государства от тыловой опасности звонить все же не стоит. Даже не потому, что жалко изобретение из рук упускать… как не жалко! — свое ведь, родное. Но не в этом дело. А в том, что заявление создается объяснительное… даже просительное. И вдруг такие крепкие слова: самостоятельно! в опережение соответствующего приказа!.. Ишь, скажут, каков гусь! Сам, видите ли, решения принимает! О дисциплине у него, похоже, вообще никакого понятия нет!..
Нет уж. Надо ближе к собственным надобностям, вот что. Ближе к тяготам его несправедливым.
«Между тем я сижу с конца июня. Сначала обвиняли что в сельхозе нарушался порядок расконвоирования. Эти обвинения я отвел и обвинения прояснились как несправедливые. Второго июля приступил к работе в качестве помощника начальника третьего отдела ХОЗУ Ухтпечлага и стал прикладывать все силы к налаживанию работы. А в начале января я снова был арестован по выдуманным показаниям что позволял превысить нормы заготовки зимних запасов на некоторых лагерных пунктах Усинский Лесорейд (начальник лагпункта Рекунин). С тех пор обвинения мне никакого не предъявляют. Как я могу доказать свою невиновность и преданность партии и правительству если она никому не интересна. Прошу вас разобраться в моем деле.
Если партия и правительство найдет в моих действиях вражескую работу я готов нести ответственность по всем строгостям революционной законности. Но я искренне заявляю перед партией и правительством что в моих действиях ничего сознательного не было. И я прошу разъяснить мне это положение и внести ясность в мое понимание вопроса.
С чувством завершения серьезной работы отодвинул от себя бумагу, решив перечитать потом как следует и перебелить, устранив вычерки и помарки.
Вытянул ноги на нарах, лениво прикидывая, как скоро Семеркин принесет обед.
Но обеда он не дождался: под зарешеченным окном послышался скрип снега, потом загремели, залязгали заплоты, хлопнула дверь избы; поспешные шаги, снова лязг, и вот уже открылась дверь бревенчатой выгородки, где содержались арестанты.
Это был Губарь. Карпий сразу почуял, что хмурость его для фасона — дескать, важных дел невпроворот. А глаза блестят, движения резкие, видно, что и собранность у него веселая, как будто предвкушает что-то интересное. Это ведь для человека как важно — чтобы вперед живое дело звало! Кто этого не понимает, тот вообще работы знать не может!..
Губарь бросил на нары портупею. Кобура тяжело шмякнулась о матрас.
— Собирайся!
— Что такое? — глупо улыбаясь, пробормотал Карпий. Он еще толком не верил в реальность происходящего, но понимал, что если возвращают «наган», то дело кончено вчистую.
— Крупицын приказал — пускай кровью смывает.
— Какой еще кровью? — недоуменно морщась, переспросил Карпий. — Что смывать?
— Что смывать, спрашивает! Да неужто грехов за собой никаких не знаешь? — Губарь сощурился. — Ой, Петро! Не гневи бога!
— Не знаю ничего, — буркнул Карпий, подпоясываясь. — Наше дело служебное. У нас без приказа муха не летает…
— Не знает он! Спасибо скажи, что горячка такая! Каждая пара рук на счету.
— Что за горячка?
— «Что за горячка»! Весь ГУЛАГ на рогах. В Усть-Усе восстание!
— Маковки соленые! — ахнул Карпий. — Как же это? Кто?
— Кто! Не знаю. Вроде как с «Лесорейда» двинулись… Пошли, пошли, ехать надо!
Поход
Оперуполномоченный Карячин сидел на кровати и шарил под каким-то линялым тряпьем, составлявшим небогатое содержимое раскрытого чемодана. Нащупав наконец что искал, он захлопнул чемодан, послал его пинком под койку, а сам, поднеся кусок мыла к носу, стал вдумчиво внюхиваться.
Мыло было хорошее — туалетное; не то что казенное — из собак и щелочи.
Рассеянно глядя в обмерзшее окно, он вдыхал сладковатый запах, навевавший тоску об уюте и покое, — и сердце щемило. И мысли какие-то дурацкие в голову лезли: дескать, и он мог бы жить по-другому…
А как по-другому? Давно он привык к той жизни, что была, а другой уже и помыслить не мог: крепко заскорузла на нем непрошибаемая шкура разгонного чекиста, всегда готового взять под козырек и нестись исполнять новое приказание.
Новое приказание, как правило, шло совершенно поперек предыдущему. Сегодня укрупнять колонны, завтра разукрупнять. Сегодня снабжать контингент казенной одеждой (кому хватит) — завтра забирать у слабосильников и отдавать выполняющим норму, слабосильников же на мороз совсем разоренными. Сегодня гнать лагерь под ливень на заготовку веточного корма, потому что, оказывается, веточный корм не хуже сена (равно как с лиственных, так и с хвойных деревьев), много в нем потребных организму лошади веществ и витаминов, и если засилосовать как следует, то по питательности идет наравне с овсом; а завтра рыскать, задрав хвост, дознаваться, где вредительская собака зарыта: кто виноват, что весь тягловый состав в две недели передох к чертовой матери?!
Карячин был из Питера. Отец-железнодорожник году в двадцать седьмом опух, обезножел и скоро умер; Витька к тому времени уже ходил в завод и получал рабочую карточку. У матери тоже была рабочая, а у Вальки и Машки иждивенческие. Но, отстояв ночь в черной очереди голодных, злых и несчастных людей, все равно плохо выходило полученные карточки отоваривать: кооперативы разбросаны по разным концам города, добравшись же до нужного, часто случалось обнаружить, что сегодня крупу не дают, обещали завтра; а за селедкой и вовсе надо было вчера. Промотавшись полгода как саврас и совершенно отчаявшись, мать взяла Вальку и совсем малую Машку, прижала напоследок сына к себе, погладила по вихрастой головушке, наказала держаться до ее возвращения — а уж она скоро привезет несколько мешков продовольствия — и поехала в Конотоп, где оставались кое-какие родичи. Говорили, правда, что на хлебородном юге еще голоднее, чем на севере и в городах; что люди едят вику, кору, чуть ли не глину, пухнут и мрут; ну да мать, в тех изобильных краях выросшая, в нелепые эти слухи не верила: как же мрут, когда с одной лишь квадратной сажени тамошнего чернозема цельная семья может прокормиться?!
Уехали — и с тех пор Виктор Карячин ни ее, ни сестру и брата больше не видел.
Оставшись один, он понял, что не только в инженеры, но даже и в помощники мастера ему дороги заказаны. Ну и впрямь: отбухал смену, отрыскал свое за какой-никакой пищей, а потом полночи разбирай ватманы да синьки! — такой календарь не всякий потянет, будь он даже до самого горлышка налит благими намерениями.
В общем, чтобы выжить, нужно было прибиваться к власти.
Мало-помалу Карячин стал двигаться по пути активиста: регулярно читал газеты и в любой ситуации находил смелость, чтобы выкрикнуть на собрании (хоть с места, хоть даже выйдя к столу президиума) что-нибудь вроде:
— Нам, товарищи, нельзя забывать о беспощадной борьбе с классовым врагом! Потому что, товарищи, все мы целиком и полностью поддерживаем генеральную линию нашей родной пролетарской партии и не потерпим в этом разрезе никаких шатаний. Всем надо помнить, что левые уклоны и правые загибы — это, товарищи, уловки классового врага, который хочет замазать глаза передовому отряду, целиком и полностью стоящему на битве завершающего года пятилетки! И поэтому пусть рукавицы выдают раз в месяц, как положено, а не от случая к случаю!..
Да…
Карячин вздохнул и, еще раз понюхав мыло, завернул его в обрывок газеты и сунул в карман шинели.
На четыре часа было у него назначено тайное свиданьице с агентом, проходившим в донесениях Карячина под прозвищем «Береза». Конечно, оперуполномоченный знал и имя его, и фамилию, и отчество, и статью, и срок, но давно поставил себе за правило даже в мыслях называть стукачей только кличками: всем спокойнее. Береза сегодня топил баню для помывки администрации; вот как раз пока он возится у печки, Карячин с ним и потолкует; комар носу не подточит.
Накинул шинель, а через полминуты уже стучал сапогами на крыльце бани, сутулясь и передергивая плечами от пробирающей стужи.
Он захлопнул за собой обитую войлоком входную дверь; дверь из предбанника в моечную стояла нараспашку, и в парилку тоже; печка была железная, но все же кое-как обложенная булыжником. Пламя билось в щели, по низкому потолку летали веселые сполохи, и от каменки веяло сухим жаром.
— Здравствуйте, гражданин оперуполномоченный!
— Здравствуй, коли не шутишь, — Карячин повесил шинель на крюк, сел. — Рассказывай.
Береза поднялся с корточек от печки, куда совал поленья, и шагнул ближе.
— Нет, нет, — Карячин махнул рукой. — Там стой. Дух от тебя…
— Наше дело барачное, — Береза услужливо и отчасти робко оскалился, отчего его изможденное лицо окончательно стало обтянутым кожей черепом. — Сами-то мы принюхавши.
— Принюхавши, — недовольно повторил Карячин. — Ну?
— Так я это, — Береза развел руками. — Тишь и гладь. Никто ничего. То есть я хочу сказать — в настоящий момент.
— Хочешь сказать, говори, — буркнул оперуполномоченный, стянув с левой ноги сапог и опять недовольно принюхиваясь.
Береза откашлялся.
— Так я, товарищ уполномоченный, и толкую: сейчас, говорю, то есть в настоящий момент, тишь и гладь. Пятьдесят восьмая-то всегда тихая, а сейчас и вовсе все прижухнулись: и бытовики, и указники. И пятьдесят девятая тоже.
— Ну и ладно тогда! — рассердился оперуполномоченный. — Бестолочь ты, Береза! Ни хера толком сказать не можешь! Сдам я тебя, дурака! Завтра же на прикол пойдешь!
Угроза была несерьезной: Карячин стукачей на прикол не сдавал. Некоторые, он знал, делали: попользует агента, а потом, как проштрафится или просто надоест хуже горькой редьки, через другого кого и пустит весть: так, мол, и так, похаживал к начальству, доносил. Почти всегда действовало.
— Я, товарищ уполномоченный, правду говорю, — тоскливо сказал Береза. — Меня на прикол не за что. Вот вы мне не верите, а…
— Опять за свое? — иронично поинтересовался Карячин.
— Вот не верите мне, — укорил Береза, — а Рекунин не сегодня-завтра лагерь уведет.
— Куда уведет? — так же иронично уточнил оперуполномоченный.
— По Печоре уведет, — упрямился заключенный. — В Усть-Косу сначала. А потом дальше. Уже все сани готовы.
— Сани! — фыркнул Карячин.
Нелепым известием о том, что начальник лагпункта «Лесорейд» Марк Рекунин вот-вот поднимет восстание и уведет лагерь по льду Печоры, Береза донимал Карячина не первый месяц.
Однако не складывалось с этим. Ну просто никак не складывалось.
Конечно, когда прозвучало это впервые, Карячин всполошился, погнал в Усть-Косу, оттуда в Чибью. Однако к полученной информации начальство отнеслось спокойно. С одной стороны, существовали сведения, что на Воркуте создан центр по противодействию и предотвращению возможных расстрелов заключенных, и работа по выявлению его участников велась с сентября сорок первого; однако ничего, кроме отъявленной оперативной липы, какой и ход давать стыдно, эта работа не принесла. С другой, никому всерьез не верилось, что после «учебы» тридцать восьмого года, бессудных казней, массового избиения не только троцкистов, но и всех, кто попал под горячую руку, кто-нибудь посмеет не то что даже восстание поднять, а и просто хотя бы пикнуть — вроде того как пикали в свое время троцкисты, поплатившиеся за это массовым разменом. С третьей, в Рекунине врага искать — совсем дело дурацкое. Марк Рекунин — не контрреволюционер и не антисоветчик, а простой бандит. Отсидел десять лет за попытку ограбления банка (уж было ли там что всерьез или, опять же, под горячую руку попал, теперь уже не понять; из куцего дела двадцать девятого года, когда за бандитизм садились и правые и виноватые, ничего толком не вынешь), вышел вчистую. Хотел уехать на Большую землю, да кто ж его пустит? Таких не пускают. Остался вольнонаемным. Мужик дельный, умел народ агитнуть. Пятьдесят восьмая ему, правда, не особо верила, под обаяние его и внутреннюю силу не подпадала. Но у прочих очень даже ходил в большом авторитете: прямой человек, честный, пообещал — сделает, но уж и ты ему будь верен, а не то по-разному поворачивалось, у кого как выходило. В общем, дослужился до начальника лагпункта…
Но главное — Рекунин сам несколько месяцев назад придумал затею насчет санного эшелона на Воркуту, заинтересовал начальство, получил добро и стал готовиться к исполнению плана, назначенного на начало марта: чтобы с умом, по твердому насту и несильным морозам. И светило ему за это много чего хорошего вплоть до снятия судимости и правительственной награды.
А на что-либо иное никакого резона у Марка Рекунина не было.
— Хватит языком молоть, — недовольно сказал Карячин. — Вода нагрелась?
— Кипит, — подтвердил Береза.
— Иди.
Карячин с кряхтением вынул ногу из правого сапога и стал расстегивать гимнастерку; кожа на груди шла мурашками от банного жара.
Береза переминался.
— Что стоишь?
— Так это, гражданин начальник… А паечку?
— Не заработал ты сегодня свою паечку, — отрезал Карячин. — Как толковое что-нибудь разузнаешь, тогда и паечка будет. Иди, иди. Да шумни там, чтобы двигали. Не десять раз топить-то…
И больше уже на Березу не смотрел, а если бы посмотрел, то, пожалуй, по незначительности предмета и не увидел.
Белый дым из трубы бани уходил в сумеречное небо прямой палкой. Солнце спряталось за рябым черномясым лесом на другом берегу Печоры, и дотлевало там лишь узкое лезвие сулящей крепкую стужу зари.
Оглушительно скрипя бурками по снегу, бегом поднесли деревянный щит к окну бани, прихлопнули и споро заработали молотками. Окно предбанника так же спешно заколачивала другая пара заключенных.
Из предбанника вместе с клубами пара уже летела выбрасываемая чьими-то проворными руками одежда пришедших на помывку вохровцев — шинели, ватные штаны, сапоги, шапки.
Должно быть, шайками сильно гремели, реготали, поддавая парку. Не успели прочухать, услышать, удивиться — а у них в тылу уже и дверь заколотили.
Тут же пятеро удальцов, не страшась мороза, поскидали телогрейки — напяливали поверх лагерного тряпья форменное обмундирование.
Кто куда — договорено заранее. Ежась в чужой, непривычно пахнущей шинели, Захар выскочил из-за бани, побежал к назначенной ему вышке; оскальзываясь, полез наверх по набитым внахлест поперечинам лестницы.
Караульный, силясь в мешанине сумеречного и фонарного света разглядеть, кто к нему пожаловал, удивленно свесился через перила.
— Сидорук, ты, что ли, скребешься? Что стряслось?
— Сейчас! — задыхаясь, шумнул Захар. — Погоди, сейчас!
А как выбрался на помост — со всего маху ошеломил и без того оторопелого вохровца кулаком в сопатку, ногой в кованом вохровском сапоге — по голени. Без борьбы отняв винтовку, пинком послал вниз: покатился как миленький.
Все прошло, как задумывали. Только долговязый Пшенников (боец жилистый и резкий, даром что шестой год на лагерной баланде), вопреки ожиданиям, обмишулился — то ли охранник его сильно чуткий оказался, то ли просто не повезло. Но все равно не оплошал — выстрелить вышечник не поспел, а в жестокой драке Пшенников смог-таки вывалить его за перила. И не пофартило ваньке: упал, как на грех, животом на самое острие, на обвершие оградного столба — да там и повис, обмякнув, свесив плети мертвых рук чуть не до земли…
С первым оружием в руках смело напали на караул цейхгауза. Серьезного сопротивления охрана не оказала — все происходило очень быстро; да и нападения никто не ждал. Давно привыкли, что враг — это кто в рванье на морозе, с голыми окоченелыми руками против вороненого ствола; тот, кого можно и нужно топтать на разводе сапогами; те вонючие крысы, что по-бабьи воют, когда их травят собаками; в общем, та шваль, на какую пули жалко. А такого, чтобы враг с оружием, чтоб озверело пер на государева служилого с дикими матюками: «Лежать, сука!.. Убью, падла!..» — такого врага и в страшных снах не видели. Лишь один схватился за винтовку — но выстрелить не посмел и был обезоружен.
Обезоруженных заперли в овощехранилище. Обошлось почти без мордобоя.
Распахнули настежь ворота лагпункта. Нарядчик кинулся по баракам объявлять, чтобы выходили строиться.
Что за новость?! Что за построение во внеурочное время? Кое-кто сразу догадался: с шумом-гамом, с криками «ура» толпой бросились прочь из околюченной зоны. За первыми энтузиастами поспешали любопытные. Не особенно уверенно, но все же стали выходить опасливые, недоверчивые. А многие и вовсе не вышли — боялись.
Столпились вокруг Рекунина, стоявшего в белом полушубке на санях.
— Поздравляю с освобождением, товарищи!..
Шегаев прибыл на «Лесорейд» в самом начале января — снова его сорвали с места, что называется, «на минуточку»: разметить трассу дороги от пристани до площадки запланированного строительства капитальной лесопилки. Ну и, разумеется, выполнить геодезические изыскания самой площадки, то есть произвести топосъемку с нанесением естественного рельефа в пятисотом масштабе и составить проект земляных работ по нивелировке.
Перед Новым годом раз за разом налетали метели, кружили, сыпали; теперь предстояло копошиться по пояс в снегу; однако ехал с легким сердцем, предвкушая встречу.
Марка Рекунина он знал года с тридцать пятого, когда довелось вместе мыкать горе в Беломорско-Балтийском комбинате — так назывался огромный лагерь, зловонными, опасными сгущениями расползшийся по территории Карельской республики. Административная, хозяйственная, военная и чекистская мощь этого человекоядного чудища была так велика, что руководство самой республики, номинально оставаясь на верху административной пирамиды, выглядело никому не нужным придатком.
Сколько было народу, занятого на строительстве Беломоро-Балтийского канала, Шегаев не знал. Топографов не хватало — криком кричи, и его мотало из конца в конец — от берега Полночного моря до Петрозаводска. Приглядываясь, он понимал, что, во-первых, канал никому не нужен: возить по нему нечего и некуда; во-вторых, что все построенное уже начинает разваливаться и, следовательно, будет требовать постоянных и нескончаемых усилий по техническому поддержанию; и, в-третьих, что занято здесь если не полмиллиона, то тысяч триста. Это если взять всех чохом и посчитать в один день. Но канал жрал людей, как песок воду, и за четыре года стройки в болотах, плывунах, морозах и бескормице, пока он разворачивался длинной сизой змеей с частыми желваками шлюзов и сторожевых постов по дикому топкому пространству, на котором редко чернели головешки безжизненных, дотлевающих карельских изб, эти полмиллиона, может, уже и сменились: прежние легли в топь, уступив место новым; да и хорошо еще, коли только один раз сменились, а не два или три.
Когда стройка была вчерне завершена, по лагерям полетела весть, что в самое короткое время высвободившийся контингент перебросят на БАМ.
Что за БАМ, никто толком не знал. Говорили разное: то ли прокладка новой колеи старой дороги на Дальний Восток к Амуру, то ли вовсе новострой: по совершенно диким местам от Байкала по карте палкой вверх к Охотскому морю!..
Все это звучало настолько зловеще, что тошно было и думать. Шутка ли — к Охотскому морю! Однако не моря боялись. Охотское море пугало, конечно; но как-то несерьезно пугало, издалека — так пугает ад человека, в силу естественного наплевательства не вполне убежденного, что он туда попадет. Ад, конечно, никто не спорит; но каждый понимал, что этот ад — стройка дороги, окончанием которой является берег Охотского моря, — страшен только тем, кто доберется до его первого колышка. Но в том-то и дело: насчет того, что всем удастся добраться до этого чертова колышка, были большие сомнения.
Этап — вот что было по-настоящему страшно.
…Вагонзаки сутки стояли на запасных путях Ярославского вокзала, хлеб и селедку выдали сразу на весь срок. Уже к вечеру самые сообразительные стали пытаться собрать снег с крыши — если до хруста сустава высунуть руку в решетку люка, можно было его нащупать. Опытный конвойный подстерег кого-то за этим занятием и ударил прикладом, сломав запястье. Тронулись… Казалось, что он не выдержит комбинации лютого холода и дикой жажды; сознание мутилось, накатывал бред, приходя в себя, он понимал, что все осталось по-прежнему; шестьдесят этапников хрипло стонали. Многие лежали, как только что он сам, то ли в забытьи, то ли вовсе без сознания. Хуже всех приходилось крестьянам: у них не было своей посуды, как у многих рабочих, не было звериной выносливости, как у немногочисленных, но сбитых в дружную злобную стаю урок, не было сознательной выдержки интеллигента…
На третьи сутки послышался откуда-то дикий вопль:
— Вода!.. Вода!!!
Вздрогнув и приходя в себя, он тупо подумал, что, должно быть, именно так вопил матрос Колумба: «Земля! Земля!..»
Загрохотала дверь, отъезжая. Двое патрульных (еще двое грозили штыками, отгоняя) взгромоздили бак с парящей влагой.
— Отойди, мать-перемать! отойди!
Падая и громоздясь друг на друга, крестьяне с воплями лезли к дверям, оттаскивали назад успевших прорваться ближе.
Наконец втянули бак — и тут же громадный чернобородый мужик, ринувшись напролом, нырнул в него всей своей обезумевшей волосатой физиономией…
Все это было очень памятно…
— Вообще говоря, у чекистов нет резона морить людей в дороге, — сказал Шегаев.
Глубокой ночью они с Марком сидели у печки в избе, занимаемой Учетно-распределительной частью. Оба владели искусством печатания на пишущей машинке и, собственно, только благодаря этому более или менее успешно уворачивались от новых и новых перспектив отбытия очередным эшелоном. Третий месяц почти не расставались, ночуя когда в бараке, а то перехватывая три-четыре часа сна прямо здесь, в УРЧ, где с раннего утра и до поздней ночи в махорочном чаду, в разоре бесчисленных кип бумаги и папок с оторванными тесемками, в натужной и горячечной бестолковщине кипела бешеная работа, имевшая своей целью составление списков очередного эшелона.
Мели всех под гребенку. Ни слабых, ни хворых не могло оказаться. Медицинская комиссия в лице чекиста с недовольный физиономией, поглядев, например, на затлелого, завшивелого человека в рваных лаптях и одежде, сквозь которую тут и там светилось его костлявое тело, походя кинув брезгливый взгляд на распухшую, как свиная нога, посиневшую руку и услышав слова присутствующего врача-лагерника о туберкулезе и расширении сердца, решительно и размашисто писала на карточке: «Годен». Лагерники в небывалом прежде множестве рубили пальцы, кисти рук, ступни, колени — только бы отвертеться от этапа. Тогда вышел приказ саморубов в амбулаторию не брать: они должны были самостоятельно залечивать свои кровавые, с белыми проступами костей, раны… Вскоре начались какие-то безумные, отчаянные, нелепые налеты на склады: лагерник стремился попасть в ШИЗО, пойти под суд, получить новый срок — пока будет тянуться дело, отправка, глядишь, и закончится. Но поступило распоряжение расстреливать налетчиков на месте… Акты отчаяния вроде поджогов складов лесоматериалов (неукротимые пожары позволяли обитателям соседних лагпунктов среди ночи считать шишки на елках) или того случая, когда кем-то запущенный трактор наехал на барак, валя его и погребая спящих, не могли сломить решительности начальства: с непосильным трудом, но все же удавалось набить все новые и новые эшелоны пусть слабым, пусть калечным, но имеющим счетную стоимость материалом.
Через железнодорожников поступали отрывочные, оттого еще более страшные сведения: из влекущихся по морозной Сибири поездов на полустанках выкидывают сотни закаменелых трупов; часто случаются крушения — эти и вовсе уносят людской ресурс почти полностью…
— Специально морить резона нет, — согласился тогда Рекунин. — Да что с того? Отправляют одни, принимают другие. Градовскому важно отправить. Иначе обвинят, что приказ не выполнил. А до того, кто на Байкале будет принимать, ему дела нет. Пусть жалуется. Градовский отправил? — отправил. Приказ выполнил… Глядишь, еще и орденок получит. А что погода оказалась в дороге неподходящая или что кто-то там дровами не обеспечил, так он не виноват. Угробит половину — на морозы спишут…
Он пристукнул поленцем дверцу печи, чтобы держалась плотнее, и констатировал:
— Надо прорываться.
Шегаев знал: этот человек, более всего напоминавший рассерженного медведя с упрямым наклоном рыжей лохматой головы и колючими глазами, запрятанными под крутые надбровные дуги, был неисправимый романтик. Чуть ли не при первой встрече он вынул из кармана ватника тертую книжку и протянул со словами:
— Почитай. Вот человек был!
Шегаев взял, с любопытством раскрыл.
«Фауст».
Марк уже декламировал:
Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день идет за них на бой!— Понимаешь? Каждый день! Это не всякому слизняку дается!..
Прорываться!..
Последняя по времени попытка прорыва случилась за несколько дней до этого их разговора: бригада вальщиков напала на чекистскую заставу, истребила всех, сама потеряв половину убитыми. Ушли в лес, почти непроходимый после недавних снегопадов. В тот же день лыжные команды ее настигли…
— Решительней нужно действовать, решительней! — жестко настаивал Марк.
Если заговаривали о прошлом, Рекунин закрывался усмешкой: выходило, что свою десятку по статье «бандитизм» он схлопотал вовсе не за ограбление банка. Дескать, священник, отец Василий, был другом его родителей; когда того арестовали (громили братство Серафима Саровского), подбил товарищей напасть на пролетку, в какой чекисты повезут узника из уездного города в область… Скорее всего, это было неправдой: такого рода деяние шло бы, несомненно, по расстрельной статье «террора».
Впрочем, и про банк непонятно. При всей своей пылкости, при всей способности к решительным действиям (динамит, а не человек: боязно чувствовать ту ярость отчаяния, на какую он способен) Марк совсем не был похож на разбойника. Повадки не те. Отец, по его словам, всю жизнь работал счетоводом. Сам кончил реальное училище, хотел специализироваться на бухгалтерии, заранее осваивал арифмометр, пишмашину. Ум живой, жадный, требовал каждодневной пищи — читал много, но, судя по всему, беспорядочно. Классно играл в шахматы — и тоже не на теории, а на смекалке, на соображении…
В общем, не все с ним ясно.
Ну да никто тут не обязан другому душу изливать. Не веришь — прими за сказку.