Преемник
Шрифт:
Он не сопротивлялся течению. Поначалу путешествие с закрытыми глазами оказалось даже приятным — он ни о чём не думал и лениво смотрел, как обнажаются под солнцем заснеженные поля, как ползут по ним тени облаков, как суетятся в проталинах отощавшие птицы. На душе у него было спокойно и пусто — теперь он ничего не решал и ничего не хотел. Судьба была предопределена — давно и окончательно, но вот неведомо кем; Луар установил для себя, что когда-нибудь потом он спросит и об этом. Не сейчас. Сейчас он лишён своей воли — и его зависимость столь глубока, что где-то смыкается с абсолютной свободой.
Но дни шли за днями — и с каждой новой ночёвкой, с каждым новым перекрёстком
Наверное, цель была всё ближе — но только с каждым часом в Луаровой душе усиливался неведомый зуд. Это было похоже одновременно на голод и на жажду, он чувствовал себя ребёнком, которому показали игрушку — а потом спрятали, и надо падать на землю, биться в истерике, требовать, требовать…
Он погонял и погонял коня; жеребец хрипел, покрываясь мылом, но Луару всё равно казалось, что он едет недостаточно быстро.
Однажды, ночуя на сеновале в чьём-то дворе, он ощутил под пальцами грани золотой пластинки. Будто глоток воды посреди бескрайних раскалённых песков. Цепочка холодит шею — наконец-то!
Он открыл глаза. Ладони помнили тяжесть медальона — но ладони были пусты. Тогда его скрутил спазм.
Он катался по сену. Он вопил что-то неразборчивое, сбежались люди со светильниками, сквозь шум в ушах он слышал сбивчивое: падучая… падучая… кончается… И он действительно бился с пеной у рта — ему казалось, что он пустой мешок, в сердцевине которого застряло шило. Ему хотелось вывернуться наизнанку.
Под утро он очнулся — но спокойствие ушло окончательно, сменившись исступлённой жаждой медальона.
Он видел его в очертаниях облаков. Золото мерещилось на дне ручья, всякий встречный человек казался узурпатором, незаконным обладателем святыни. Высматривая золотую цепочку, Луар повадился, встретив кого-нибудь, первым делом разглядывать его шею. Люди шарахались, бормоча заклятья-обереги — не иначе кровопийца, высматривает место, куда воткнуть клыки…
Вокруг него всё плотнее сгущался страх. Если б Луар, подобно девушке-кокетке, носил с собой маленькое железное зеркальце, если б Луар имел обыкновение изредка в него смотреть — вот тогда он понял бы, откуда эти затравленные взгляды встречных и попутчиков, почему его боятся пустить на ночлег — и всё-таки пускают… Жажда медальона, съедавшая его изнутри, всё яснее проступала в его холодных, остановившихся глазах.
Он плакал по ночам. Амулет звал его, как заблудившийся ребёнок зовёт мать; это превратилось в пытку, в навязчивую идею. Не видя ничего вокруг, Луар ломился вперёд, зная, что безумному странствию приходит конец.
И ещё — он понял, что рядом с медальоном находится некто, с кем неминуемо придётся встретиться.
Весна наступила сразу — тянулась-тянулась гнилая оттепель, а потом вдруг утром встало солнце, и все поняли, что зимы больше нет. Скисла.
Лохматые мётлы размазывали по мостовым навоз и глину, и на них, на мётлах, набухали почки. Горожанки спешили добавить к своему привычному платью какую-нибудь сочную весеннюю деталь, и потому у галантерейщиков повысился спрос на бантики-пряжки-платочки. Кое-где в палисадниках распустились дохленькие жёлтые цветочки, и местные влюблённые выдёргивали их с корнем, чтобы с превеликим шармом поднести потом своей милой шляпнице или белошвейке.
У нас выросли сборы, причём спрос пошёл на трагедии и лирику. Фарсы игрались реже обычного, и это было замечательно, потому что я хромала ещё довольно долго; публика рукоплескала, а между тем близился конец наших зимних гастролей.
Само собой подразумевалось, что с первым
Кто знает, когда я попаду сюда снова. Дороги — они непредсказуемы. Плывёт себе щепочка в бурном ручье и строит планы на будущее…
Тем временем талые ручьи выливались из подворотен и впадали в мутные уличные потоки, а вода в каменном городском канале поднялась под самый горбатый мостик. Воробьи орали от счастья, Флобастер всё чаще вопросительно поглядывал на солнце, а Муха вслух считал дни — так не терпелось ему тронуться в путь.
Всякий раз, встретив на улице студента, я исподтишка разглядывала его от башмаков до чёрной шапочки с бахромой. Слово «амулет» в моей памяти прочно сопрягалось со словом «книга». Книга Луарового деда… Мага, которого звали Луаян. Только теперь до меня дошло, что парня-то и назвали в честь деда, дед был любим и уважаем, и написал книгу — жизнеописание магов… А Луар, балда, не удосужился до конца прочитать её — но зато читал об «амулете». И, между прочим, позволил почитать и мне…
А раз Луар позволил, рассуждала я, то не воспользоваться его позволением было бы неблагодарно и глупо. Оставалась маленькая заминочка: книга-то наверняка хранится в Университете, где же ещё? Не в спальне же, в самом деле, держит её госпожа Тория, суровая наследница волшебника Луаяна. Вот это было бы скверно — в спальню госпожи Тории мне никак не пролезть. А в Университет…
Парочка студентов повадилась ходить на наши представления. Оба делали Гезине подношения в виде леденцов на палочке, серебряных монеток и всё тех же жёлтых цветочков из палисадника. Я их заботила мало — в костюме старухи из «Трира-простака» никого особенно не соблазнишь.
Первый из парочки был крепкий крестьянский парень, сбежавший, по-видимому, со своего хутора навстречу превратностям городской жизни и случайно угодивший в объятия профессоров. Второй казался сыном булочника — круглый, бело-розовый, как пряник, усыпанный к тому же веснушками, будто изюмом. Имея представления о вкусах Гезины, я предсказывала победу первому и сокрушительное поражение второму.
Так оно и случилось. В один из дивных весенних дней Гезина и крепыш отправились гулять за город, а веснушчатый парнишка остался один переживать своё горе.
И тогда я решила скрасить ему его одиночество.
Он был ужасно рад. Он улыбался и краснел, предлагая мне руку; он тут же чистосердечно позабыл Гезину и, честно говоря, ему было всё равно — та актриса или эта. Цвет волос не имеет значения — лишь бы гулять под ручку, горделиво поглядывать на прохожих и потом хвастать перед друзьями: видали, мол, этих комедианток!
Звали его Якон, отец его оказался не булочником, как я сперва подумала — нет! Отец его был лекарем, имел практику здесь, в городе, и воспитывал сына в строгости. Бедняга жестоко страдал — дома его до сих пор пороли, в Университете насмехались, женщины брезговали, и потому приходилось ежечасно утверждать себя.