Преторианец
Шрифт:
— А по-твоему, я не вижу?
— Мне вспоминается, как я впервые попал в пустыню, познакомился с первым своим верблюдом, познакомился с Лоуренсом… все было ново, отчетливо и ярко. Я понимал, что со мной происходит… и не успел оглянуться, как решил, что верблюд — самая большая ошибка господа бога, возненавидел пустыню, счел Лоуренса сумасшедшим, из тех, кому нравится причинять боль и терпеть боль; все, что я видел, стало злом и жестокостью, пропиталось кровью…
Он говорил очень тихим, ровным голосом. Отхлебнул кофе, спокойно отодвинул газету, лежащую статьей
— А потом все снова изменилось. Я увидел все, как оно есть. Верблюд был просто верблюдом, Лоуренс — отважным человеком, делающим свое дело, в некоторой степени одержимым, конечно. И то, что мы там делали, стоило делать, нужно было сделать, составляло часть гораздо большей картины — прости, я не умею объяснять. Но я смотрю на тебя, вижу, как внезапно меняется твоя жизнь, и не хочу, чтобы ты наделал глупостей… например, увидел все не так…
— Я неплохо справляюсь, — сказал Годвин, — насколько могу судить.
— Боюсь, что нет, если судить по этому.
Он приподнял газету со статьей.
— Это — халтура.
Годвин почувствовал, что краснеет, как от пощечины.
— Ты критик? Я и не знал…
— Каждый человек — критик, так что привыкай. И большинство скажет тебе, как великолепно и красочно написана вся эта чушь насчет Аманды. Если ты станешь их слушать, ты не просто дурак… ты пропал, кончишься, не успев толком начаться.
— Я буду отстаивать то, что написал, перед кем угодно. Я в точности изложил факты, все как есть!
— Да? Ну и молодец. А можно тебя спросить: что дальше? Зачем это все? Зачем тратить умение писать на тех, кто ниже тебя? Ты пишешь, будто ты сам из них, Роджер. Ты восхищаешься безмозглой, пусть даже безобидной девчонкой, которую следовало бы отправить спать без ужина. Господи боже, где ее родители? Подсчитывают дивиденды? Скупают целиком Южную Америку? Девчонка танцует голая, напивается, водит за собой на веревочке этих аристократиков с жидкой кровью, как вереницу цирковых пони… а простодушный, наивный Роджер Годвин разинул рот…
— Ты несправедлив…
— Черта с два! Я говорю как есть, и ты это знаешь. Ты же не репортер, которого послали освещать какое-нибудь дурацкое событие. Ты не стенограф. Свейн позволил тебе застолбить особую территорию — разрешил описывать то, что ты думаешь и чувствуешь. Ты счастливейший человек на земле — о чем бы ты ни писал, тебя слушают. Ты никакой не газетчик, тебя и представить нельзя газетчиком.
— Если не газетчик, кто я, по-твоему, такой?
— Оглядись, парень! Протри глаза! Ты писатель. Невесть откуда, из каких-то потайных источников у тебя в душе или в прошлом прорывается писатель. Это не значит, что ты такой уж умный или, упаси боже, мудрый, это ничего не значит, кроме того, что тебе выпала удача и талант. Тебе посчастливилось оказаться там, где надо, и никогда больше так не повезет за целую жизнь…
— Так какой бес тебя гложет?
— Ты. Я не хочу, чтобы ты растратил все впустую. Не хочу видеть, как ты превращаешься в пустоглазого бытописателя светских хлыщей. Или
Он медленно улыбнулся, глядя на красного, разобиженного Годвина.
— Мужчине там не место, и ты это знаешь. Не дай себя соблазнить.
— Ну и наглец же ты.
— Ничего подобного, старина. Что мне терять? Если ты из тех малых, которые разевают рот на каждую малютку, которая угостит их шампанским и потрясет голыми грудками, — невелика потеря. А если ты из настоящих, если ты мужчина, ты как-нибудь справишься с тем, что я тут наговорил. Но пора бы тебе сделать выбор. Я просто указал тебе возможные пути. Дерьмо вроде этого, — он постучал пальцем по газете. — Или твое собственное видение Парижа, настоящего Парижа. Вот тот очерк о Линдберге — им мужчина вправе гордиться. А это… право, лучше бы тебе это бросить. Право, лучше.
— Я все думаю о тебе, Макс. И вот что понял: ты — ковбой.
— Ковбой?
— Все эти разговоры о том, что достойно и правильно для мужчины. Надо быть мужчиной. Мужчина поступает так-то и так-то…
Про себя он думал: мужчина сделал бы что-нибудь в ту ночь, когда Анри и Жак убивали калеку в переулке.
— Ну, это дело чести, вопрос гордости. Тем, что ты есть, тебя делает твое дело. Конечно, ты можешь сделать из себя что-то другое. Но тогда нам с тобой не по пути, ковбой.
— А кто, черт возьми, сказал, что я хочу быть с тобой? Я для того добрался от Америки до Парижа, чтоб англичанин учил меня кодексу Запада? С ума сойти.
— Такова жизнь, старина. Постучим малость?
Годвин совершенно не мог потом вспомнить, как шла в тот день игра, зато он никогда не забывал полученного от Макса выговора. К этому тоже требовалось привыкать.
Казалось, он каждый день встречается с новыми людьми, постоянно пишет, сидит в баре под редакцией, превращая заметки в связные фразы, почти не спит, словно он подсел на какой-то наркотик, избавляющий от необходимости сна.
Однажды ночью вся компания: Тони с Присциллой, и Клотильда, и Мерль Б. Свейн, и еще один репортер, и парень из «Таймс» по имени Сэм Болдерстон — отправилась с ним в клуб во дворец Клиши, чтобы послушать, как Лесли Хатчинсон играет на фортепиано и поет неимоверно шелковым голосом. Они услышали тогда несколько новых номеров: «Among Му Souvenirs», «Му Heart Stood Still», «Му One and Only», танго «Jalousie», «Swonderful», «Thou Swell», «Side by Side», «Strike Up the Band»… Годвин никогда еще не слышал ничего подобного, столь совершенного и таинственного.
По дороге домой ненадолго зашли в кафе, а потом Присцилла умудрилась остаться с Годвином наедине, пропустив Клотильду с Тони вперед.
— По-моему, отец не прочь завести роман с Клотильдой, — сказала Присцилла. — Вам не кажется, что это неблагоразумно?
— Боже мой, ну и вопросы!
— Ну, я же знаю, что вы с Клотильдой друзья, — я, знаете ли, не совсем уж ребенок. Но у вас с ней несерьезно, а для него это было бы хорошо…
— Кто сказал, что у меня с Клотильдой несерьезно?