При опознании - задержать
Шрифт:
"Лопатин меня боится, - догадался Силаев.
– Значит, он продал, он доносчик. Были же подозрения, что он решил отойти от борьбы, порвать всякую связь с организацией. Вот и порвал и, чтобы не нести ответ за прошлые поступки, искупил вину предательством". Чем дольше думал Силаев, чем больше был уверен в своей правоте, тем сильней наливался тяжелой, взрывчатой ненавистью к Лопатину. Силаев теперь демонстративно пронизывал его взглядом, не спускал с него глаз, шептал проклятия так, чтобы Лопатин их слышал, и тот пересел подальше, за спины понятых. Испугался. "Его бы на товарищеский суд, - думал Силаев, - да осудили бы на повешение, чтобы сам в петлю залез, как осуждали таких, как он, иуд. Пусть бы сам повесился..." Такая кара ему может быть в будущем, а что сейчас? Эх, выхватить бы у жандарма саблю, да секануть
Заподозрил Силаев и Орещенко с Кравцовым. Кто они на самом деле бухгалтер и студент или, может, агенты охранки? Кравцов на студента не похож, человек ограниченный, тугодум с заторможенной психикой. И почему он не на занятиях в Москве?
Хозяин дома закурил, протянул пачку Лопатину. Тот взял папиросу, сказав "мерси", поблагодарил кивком головы, долго разминал тонкими пальцами с длинными ногтями и сунул в рот только тогда, когда хозяин поднес ему зажженную о подошву спичку.
Силаев тоже попросил папиросу. Хозяин, низенький толстячок, напуганный просьбой, казалось, стал еще ниже ростом, глянул на старшего жандарма, показывая пачкой на Силаева, - можно ли? Жандарм разрешил. Хозяин протянул не пачку, а одну папиросу, держа ее за конец, набитый табаком, и, как только Силаев ее взял, быстро отдернул руку. Подождав немного, Силаев повернутся к Лопатину - у того одного дымилась папироса, - попросил прикурить. Лопатин нервно вскинул голову, покраснел, отвел глаза. И если до этого у Силаева оставалась хоть крупица сомнения в вине Лопатина, то теперь он окончательно удостоверился: Лопатин - предатель. Возможно, не по своей вине предал, возможно, на его след напали жандармы, заставили им помогать, и он, чтобы облегчить свою судьбу, стал их агентом. Если так, то это по его данным совсем недавно арестовали в Минске Ермоловича, Сяднева, Середу. Потому Лопатину и страшно, и стыдно. Подлец.
– Выкупился, - тихо проговорил Силаев, уже не столько ненавидя, сколько жалея Лопатина, как жалеют червяка, неосторожно попавшего под каблук.
– Не разговаривать!
– строго предупредил жандарм, а дворник с угрюмым лицом и всклокоченной черной бородой, сознавая всю значительность момента, при котором он присутствует и исполняет важные государственные обязанности, еще больше нахмурился, готовый привести в исполнение все, что ему прикажут.
Старший жандарм доставал из чемодана один предмет за другим, называл его, показывая понятым, и записывал название в протокол. "Прокламации, сорок штук, - говорил он.
– Запальный шнур... Белый порошок в двух мешочках... Пироксилин..." Если не знал названия, описывал то, что доставал: "Металлический предмет из белого металла с двумя шурупами и двумя дырками".
Прикурить Силаеву дал хозяин. Некурящий Силаев сильно затягивался, набирал полную грудь дыма, задыхался от горечи, но курил. Заметил на диване книгу, которую привез сюда и читал перед сном - всего несколько страниц не дочитал. Она лежала, раскрытая на недочитанном месте, кверху обложкой. Всмотрелся в рисунок на обложке: одинокий инсургент опустил ружье стволом вниз и стоял безвольный, жалкий, на лице его были отчаяние и горькое разочарование. Силаев смотрел, смотрел на этот рисунок и вдруг увидел в этом инсургенте себя. Чем кончилась история с героем книги? Поймали его или, оставшись совсем один, он застрелился? Невольно протянул руку, но молодой жандарм схватил книгу и положил в кучку неописанных вещей.
Из квартиры в тюрьму его повели уже за полночь. Во дворе возле дома увидел одетых Орещенко и Кравцова. Один был у дверей, другой - под окнами. Значит, стояли на страже. Поздоровавшись с жандармами, они остались на прежнем месте.
Была ранняя весна, снег на улицах почти растаял. Начало апреля выдалось мягким, днем с солнечной стороны улицы даже припекало. Теплый ветер прилетел в Россию еще в конце марта, пробудил горячим дыханием землю, слизал снег с деревьев, крыш, потом и с мостовых. В ту ночь небо было чистым и звездным, на землю лег утренник, легкий, приятный. Он бодрил, дышалось легко, пахло весной - теми запахами, которые замечаешь в любом состоянии и настроении, в любом месте, даже в городе: мокрой корой деревьев, прошлогодней опавшей и догнивающей теперь листвой, лошадиным
Силаева привели в жандармское отделение и часа через четыре посадили в камеру, небольшую, подвальную, с окошечком под потолком на уровне тротуара, по которому день и ночь ходил караульный - круглые сутки слышались его шаги и постукивание приклада. В камере все спали. Первым очнулся кудлатый, с крючковатым носом плотный парень и, назвав себя Моисеем, спросил: "Только что с воли? Ну, как там?" Поднялись и остальные, перекинулись несколькими словами и вскоре уснули; проснулись все уже от стука в дверь - стучал надзиратель, принесли еду.
Было в камере шесть человек: поэт Ваня Тулимович, слабый здоровьем, с бледно-желтым лицом, инженер Блохман, деревенский баптист, чиновник из министерства Петрович, Моисей - студент, и какой-то непонятный тип уголовник, почему-то переведенный сюда из тюрьмы. В камере вместо нар стояли впритык одна к другой железные койки. Ни стола, ни стула, сидеть можно было только на койках. Напротив окошечка на стене, там, куда падал свет с улицы, висела икона - лик Христа-спасителя, побуревшая, закопченная за долгие годы. Внизу, на рамочке, лепился свечной огарок. За все восемь дней, что Силаев провел в камере, никто не помолился на эту икону, не зажег свечу.
В камере говорили о чем угодно, только не о политике - государственные уши могли оказаться и здесь. Силаев узнал кто есть кто только к концу недели, приглядываясь к каждому, судя о нем по небольшим черточкам поведения. Известно же, что человек раскрывается не тогда, когда он выступает на трибуне перед официальной аудиторией - тогда он правильный: нет, сущность человека познается в обычной повседневной жизни, по мелочам, по отношению к тем, кто от него зависит и от кого он зависит сам. Так Силаев сначала проникся доверием к Ване Тулимовичу и студенту Моисею, тоже поэту, родом с Могилевщины. А потом просто влюбился в Петровича, талантливого, умного, которому под силу было бы и государством управлять.
Жандармский участок, где держали в подвальных камерах политических, стоял на перекрестке двух оживленных улиц. Арестанты забирались на койку, стоявшую у стены под окошечком, и глазели "на волю" - в далекий и недосягаемый мир. Глядел туда по нескольку раз в день и Силаев. Видел сквозь запыленное стекло и решетку свободных людей - беззаботных, веселых, довольных жизнью и занятых повседневными хлопотами, удовлетворением насущных потребностей, и потерявших последнюю надежду, опустившихся на самое дно, у которых одно желание - раздобыть кусок хлеба... Но все они жили в свободном мире, на воле, и этим отличались от них, принудительно посаженных в сырую камеру, меж четырех каменных стен. Каждый из тех, кто шел по улице, мог пойти, куда хочет, и, что самое главное, мог чувствовать себя свободным. А они, чудаки, не понимали, насколько им, даже тому безногому солдату, что ковылял сейчас на костылях по улице, лучше, чем тем, кто с завистью следит за ними из-за решетки... Они, свободные, что захотят, то и сделают с собой, хоть руки на себя наложат. А тут и умереть по своему желанию не дадут, помешают - вон раз за разом открывается крышка "глазка" и их пронизывает взгляд надзирателя...
С неделю Силаева на допрос не вызывали. К его удивлению, не вызывали и остальных. Забирали почти каждый день одного уголовника с пропитым хмурым лицом. Делать было нечего, книг и газет не давали, шашек и шахмат тоже, в карты играть тем более не разрешалось. Сидели, лежали, по очереди глядели в оконце, по очереди ходили (двоим было не разминуться) по проходу от стены до стены. Иногда о чем-нибудь спорили, и, если разговор становился громким, солдат за окном стукал о землю прикладом, чтобы замолчали...