Придурок
Шрифт:
— Собрался поступать в институт. На днях уезжаю.
— Давно пора, но зачем ехать куда-то? Можно и дома диплом получить.
— Я в Ленинград еду. В педагогический. Там и Эткинд работает, и Берковский. Я…
— Только не это! — резко запретила она, словно запретить могла.
— Я занимаюсь серьёзной наукой, а ты будешь мешать мне, — сказала она и увидела на лице его непонятную улыбку. — Я буду… Я готовлюсь к поступлению в аспирантуру. Сразу. Как кончу университет, сразу и поступать буду. Мне уже предложили.
— Я рад за тебя.
— Вот и хорошо. А я кончу аспирантуру,
— Аля, не дури. Я еду учиться, а не за тобой подглядывать. Подглядывать я не умею. Понимаешь?
— Перестань! Если ты приедешь, я брошу университет. Честное слово — брошу!
— Дело твоё. Я всё же еду.
— А-а-а… — догадалась она вдруг:
— У тебя тут девочка! Я там, а ты тут девочку без меня завёл! — сказала она, но уже без агрессии.
— Девочки у меня нет, а просто я хочу учиться в Ленинграде. А ты можешь не беспокоиться: мешать я тебе не буду.
«До чего же глупы бывают бабы! — подумал он тогда про себя. — Неужели и мне когда-нибудь достанется такая, боже!..»
Она не поверила, она смотрела на него что-то соображая, что-то придумывала про него, а, когда он простился со всеми, проводила до калитки, сказала сочувственно:
— Я поняла: это у тебя оказалось неизлечимо, да? Ты импотент?
— Да, — признался он ей наконец. — Ты уж извини, так уж в жизни вышло.
— Бедненький, — сказала она с такой же интонацией, как тогда — три года назад, когда мучила его своими вечными чмоканиями.
Он шёл от этого домишки и понимал, что уходит от него навсегда, что больше никогда не услышит этих скрипучих половиц под ногами, что и Алю, может, никогда больше не увидит, а если и увидит, то это будет будничная встреча ничем не обязанных друг другу людей. Как это прекрасно!
Но вот беда, вдруг всплыло в памяти какое-то суетное, какое-то гаденькое чувство — даже сердце защемило немного: будто чувство это было чувством вины. Уже давно, уже прошедшей, но его вины. Он потряс головой, чтобы вытрясти из неё эту пакость. И в голову пришло слово «Лиза». И из сердца выскочила тогда заноза. Оно стало биться ровно, и хорошо было слушать размеренный его ритм.
О Лизе он вспомнил в этот день ещё раз, часа через два. Они были опять с Раей в двести пятом номере «Советской». Этот номер был уже давно привычен им, и не казался таким маленьким, как в тот первый их раз, но… Рая торопилась.
— У меня очень мало времени, я в магазин вырвалась, — сказала она, едва прижавшись к нему. Она сразу стала раздеваться и ему помогла раздеться. Она была резка в движениях, и даже неожиданно груба, и всё торопила его. В этот раз не было никаких её игр: было серьёзное дело, которое они должны были выполнить, и они занялись этим делом. И это было ужасно. Это была механическая работа двух механических тел. Словно две или три простейших кулисы двигались по обозначенным эксцентриками траекториям. Это была механическая работа, которая не могла относиться к нему или к ней, как не может относиться такая работа к человекам, людям.
Ещё нелепей было то, что он вдруг словно со стороны увидел это «сплетенье рук, сплетенье ног»… Он словно со стороны увидел
Рая спешила. Рая уходила, а от этого запаха человеческого не было спасенья. Она ушла, а запах остался. Комната воняла этим запахом… запахом тяжкой лошадиной работы.
Он вышел на площадь Ленина, спасаясь от запаха и вдруг пришедшей в душу пустоты. Здания, обрамляющие площадь, казалось, отяжелели в вечернем воздухе, потому что легли на асфальт их уже густые тёмные тени. И тут, как спасение, пришло в голову имя «Лиза», и рядом встало слово «дом», успокаивая и наполняя опустевшую душу. Но он знал уже, и знал уже не один год, что у Лизы есть муж и есть двое детей: мальчик и девочка…
Возможное счастье было упущено, но сама память о том покое, который был в нём, когда рядом была Лиза, сама память была уже покоем.
В тот вечер пришла к нему мысль, что он на всю жизнь теперь одинок. Будут с ним другие люди, которых он, может, будет любить, и будут люди, которые, может, будут любить его, но в этой жизни судьба его — одиночество.
А Рая? Рая потом приезжала к нему и в Ленинград. И ребята уступали ему на ночь комнату, и всё было у них опять славно: она была и ласкова, и мила, и она опять любила его, и ему это нравилось. Аля же жила в соседнем общежитии студгородка на Новоизмайловском, но они раза два всего и встретились случайно.
В конце ноября Рая приехала странная, слишком возбужденная… Нет, не так.
Она вдруг замирала, вдруг начинала улыбаться чему-то, что было внутри неё. Иной раз начинала говорить горячо, с блеском глаз, с глаз сверканием.
— Милый, — сказала она, — мы играем «Чайку». Я — Нина Заречная. Представляешь? Я — Чайка! — и она распахнула руки, обозначая ими крылья птицы, которая парит.
Она оказалась в этот день, словно вышедшая из чеховских текстов, только словно не угадавшая его вечной и сочувственной иронии. Она уже была Ниной, она уже говорила о служении вечному, о служении искусству. И он даже, кажется, услышал это: «Люди, львы, орлы и куропатки»… И казалось ещё, что она заговорит сейчас о походе в деревню, чтобы жить там «простой честной жизнью», и она будто услышала его.
— Ах, если б я не любила так своего мужа! — воскликнула она вдруг, пытаясь сделать руками нечто, что должно было означать: «Я несчастная женщина, я вынуждена рвать свою душу!.. Ты видишь, я заламываю в отчаянии руки свои».
Это было сделано очень по театральному, и он подумал, что такой он её никогда не видел, даже когда называл в душе актёркой. Но была в ней не только чрезмерная театральность в этот раз, было ещё что-то неуловимое, что определить он не смог бы, но что почувствовал, когда были они ещё в постели. Что-то было не так. И это ни в голосе, ни в движениях, это ни в чём не проявлялось, это нельзя было чётко назвать или обозначить. Просто он вдруг понял, что у неё есть ещё мужчина, притом не случайный — и не муж вовсе, а кто-то другой.