Приговор
Шрифт:
— Их можно купить, — сказала Галина. — Да, да, всех! — Голос ее теперь ожил. Она строго, хотя и без вызова, посмотрела на Федорова, на Татьяну, снова на Федорова. — И судью, и всех, всех... Или уговорить. Или приказать... Или сделать так, чтобы они боялись!..
В ее интонации была такая смесь убежденности и отчаяния, что Федоров накрыл ее руку, лежавшую на столе, своей ладонью, сжал ее пальцы, длинные, розовые,— казалось, видно, как по ним пульсирует кровь.
— Галя, милая...
— Чего — «милая», «милая»!.. Я ведь знаю, Алексей Макарович, что говорю!..— Она выдернула руку из-под его ладони.— Думаете, эта балда Савушкин,— это он сам?.. Это я у него была, я и сказала!..
— Ты?.. И что же?.. Что ты сказала?..
Татьяна
— То и сказала... Сказала, что ему надо говорить, если он жить хочет!
Федоров и Татьяна переглянулись. Он встал, прошелся по кухне, припоминая Савушкина, его лицо, интонацию...
— Постой,— он поскреб темя, запустил в сивые, клоками свисавшие волосы пятерню.— Постой, это как...
— Да вот так!— сказала она.— Вот так!.. А вы думали, он по доброй воле?..
Он не стал расспрашивать, что стоит за ее словами. Но по выражению тонко, в ножевое лезвие стиснутых губ, почувствовал ничем не остановимую решимость.
— Не знаю,— покачал Федоров головой,— но думаю, у него имелись другие причины, у Савушкина... Во всяком случае, не только та, о которой ты...
— Ах, да какая разница!..— вспыхнула Галина.— Теперь?.. Когда этот... Этот... Этот...— Она слов не находила, вскочив и при этом уронив с грохотом табуретку.— Все взять — и уничтожить! Все, все!..— Она подняла табурет, села.— Татьяна Андреевна, хоть вы... Вы поговорите с вашим мужем!..— Она ухватила Татьяну за руку.— Еще не поздно... Кого-нибудь подключить, нажать...
Глаза ее перебегали, метались затравленно — от одного к другому, в них была мольба.
Федоров молчал. Он сидел за столом ссутулясь, обхватив голову.
— Вы не хотите?.. Отказываетесь, Алексей Макарович?..
Федоров молчал.
Теперь обе смотрели на него, взгляды их слились. Федоров чувствовал их на себе, эти взгляды. Так, наверное, в иные минуты с истовой верой в чудо люди смотрели на икону... Но Федоров не был чудотворцем.
Они сидели обе напротив, и уже не Галина — Таня держала в своей руке, гладила ее тонкую, смуглую руку в нежном пушке. Но Галина отпрянула от нее, отдернула руку, и снова в лице ее появилось жестокое, беспощадное выражение:
— Значит, честного разыгрываете?.. Даже сейчас?.. Когда завтра должно решиться — жить вашему сыну или не жить?..
Федоров молчал. Он потянулся к пачке сигарет, закурил — казалось, единственно для того, чтобы в клубах сиреневато-белесого дыма спрятать лицо.
Дым жег, выедал глаза, Федоров морщился. Шел одиннадцатый час, за стеной раскатисто бухал телевизор.
— Галя, — сказал он, глядя прямо перед собой, в стол, в голубую, выстилающую его поверхность пластмассу, — Галя, не забывай: он убил человека...
Он снова затянулся. Он не выговорил — выдавил из себя эти слова. Он их прохрипел — и горло у него тут же. сдавило, как от спазма. Он глотнул из чашки остывший, на донышке, черный от осевших чаинок чай.
— Все равно! — вскочила Галина.— Он хороший! Он лучше вас всех! Он честный! Вот!..— слезы кипели у нее на глазах, она задыхалась.— И я поеду! Куда он, туда и я! — Она бросилась к двери — юбка веером распустилась, хлестнула ее по ногам.
— Эх, Галя, — вздохнул Федоров.— Он ведь не декабрист. Да и времена теперь другие.
— Все равно!..
Она не выскочила — вылетела из квартиры, где все ее давило, душило. Живой дробью рассыпались но лестнице, растаяли где-то внизу ее каблучки...
10
Самое тяжкое, самое страшное было — так вот, в затихшем доме, остаться с Татьяной наедине. Как если бы все между ними, женой и мужем, было сказано. И все мысли — прочитаны без слов. И ждать больше было нечего. И никто не мог разрушить этого могильного молчания, мертвенной тишины. Но еще страшнее было разойтись по своим углам. И они продолжали
Как-то раз в Москве, на выставке в Манеже, Федоров остановился перед картиной, на которой среди темных космических глубин плавал в невесомости человек в обтягивающем тело скафандре, в маске, сквозь которую виднелось его лицо. Все до мелочей было реально в этой картине, изображавшей выход космонавта в открытый космос, даже кончик троса в уголке полотна, готовый в любой миг сблизить человека в скафандре с космическим кораблем. Но чем дольше Федоров всматривался в картину, тем все больше как бы погружался в пространство, не имевшее ни верха, ни низа, ни горизонта или каких-то иных границ, вокруг простиралась одна лишь беспредельная пустота. И сейчас для Федорова все сместилось, как в этой картине. Не было неба, не было земли. Мир, как у Пикассо, распался на части. «Он честный!.. По крайней мере — честный!..» Так сказала эта девочка. Ему, Федорову. В прямой укор. А сам Виктор?.. Спокойно. Спокойно. Сейчас, когда он убил, каждое слово его отдает кровью. Ее запахом. От которого мутит. И красные пятна — маков цвет, красное с черным — застилают глаза. И все, что ни скажет он, это слова убийцы. И уже потому — ложь. Нет, не «уже потому...» А потому, что источник их — злоба, жажда мести. Жажда выместить на ком-нибудь... Но спокойно, спокойно. Разве раньше не говорил он... Только не так резко. Не так решительно. Не вонзая кинжал, не ворочая клинком в груди... Не в этом дело. И лжи, вранья достаточно было... В его, Федорова, жизни. А они по крайней мере — честны. До цинизма. До того, что их циничная честность выглядит судом над нами. Над нашим ханжеством. Нашим притворством... Они — как звери: не все понимают, но чуют, все чуют. И никаких объяснений не признают. Объяснять, прощать — на это они не способны... Сколько было Витьке — пять, семь?.. Когда у него завязалась одна история, и Таня, настороженная его поздними приходами домой, слишком частыми командировками, а пуще того — чем-то, что замечает в муже любая женщина, отдалилась, заледенела, и в доме наступила полярная стужа, полярная ночь... Притворство спасло обоих, спасло семью. Но вот она сидит перед ним, и дело-то прошлое, давнее, а при-знаться во всем начистоту — смелости не хватает. То есть честности — на их языке. А он — признался, хотя последствия несоизмеримы...
В то время для Витьки, для его детского, не тронутого еще ни обманом, ни ложью сердчишки, это был первый рубец...— Федоров подошел к плите, плеснул себе остывшего чаю, ткнулся было носиком чайника к Татьяне, но она отвела его руку.— Говорят ведь, все вызревает в детстве, и самом раннем... Когда весь мир умещается в горсти, и в мире этом — два начала, два божества: мать, от которой свет и тепло, и отец, в котором — сила, надежность. И мир для ребенка светел, надежен, поскольку есть эти двое — два любимца, защитника, образца. И когда потом — а мгновение это рано или поздно приходит — гармония рушится, виноваты в первую голову они — отец и мать. За все вина ложится на них. И судят их — чистые, непорочные. Судят отцов... Отцы отвечают за все грехи. Грешные отцы. Ибо кто же из них, отцов, безгрешен?..
Он сидел, отхлебывал чай. Он подумал, что неспроста существовал обряд исповеди. Душу она облегчала. Очищала. В малом, ничтожном пусть, но искупала грех... Может, и для Виктора его признание было исповедью? К тому же — на отпущение грехов не рассчитанной?.. Напротив, навлекающей на себя наказание — неотвратимо?..
О чем я думаю?.. Достоевщина. Грех, исповедь... Если бы можно было ни о чем не думать...
— А знаешь,— сказал он,— а что, если в самом деле прав Конкин?..
— О чем ты думаешь...— вздохнула она. И даже упрека в ее голосе не было. Даже упрека одна только горькая покорность судьбе. Одно только смирение. Перед тем, что судьба послала ей такого мужа...