Приговоренный дар. Избранное
Шрифт:
И поэтому я без стука вошел в спальню, которая служила всегда же чудесным манком для разного рода честолюбивых молоденьких хлыщей, но которая же впоследствии оказывалась и смертельной ловушкой, из которой без посторонней небезвозмездной руки не выкарабкаться, но прозябать в ней этой лживо золоченной клетке, пока из тебя не вытряхнут, не высосут всех твоих мужских ласкательных расталантов по обольщению слабосильного коварного безжалостного племени, – племени замужних влиятельных мадам.
О подобных тонких материях я был еще не осведомлен. Но будучи втайне глубоко самолюбивым, но более того – самонадеянным юношей, на грани дозволенной дерзости, и поэтому по-хозяйски вошедши
Бархатная в голубизну обивка, шелковистые небесного оттенка узорчатые обои, темное гнутое столярное дерево ножек, спинок. И необъятных, невиданных размеров супружеское ложе, укрытое атласным темно-голубым узорчатым покрывалом.
Поворачивая окрест свою пристылую физиономию, я с факирской внезапностью вдруг увидал собственного двойника, который в первые секунды разглядывания показался мне чрезвычайно несимпатичным, с нахально вытаращенными гляделками, с неприлично торчащим клоком неважно заправленного подола рубашки (свитер мой всесезонный остался где-то в комнате моей предательницы-ученицы), с рукою, с элегантной небрежностью втиснутой в потасканный карман джинсов.
Однако в ошалело отраженном двойнике напускная небрежность, именно в точности подчеркивала ее сделанность, неуклюжесть, а про элегантную подачу корпуса и речи быть не могло.
В двухметроворостом зеркале в старинной тусклополированной оправе из породистых пород дерева, отчетливо отражалась студенческая незатейливая самодеятельность.
Пока я безмолвно предавался нелицеприятному лицезрению собственного невольно пойманного отражения, в номенклатурной квартире, по всей видимости, произошла передислокация сил, и штабные умы порешили не допускать успешно перевербованного молодца до вожделенно мелькнувшего куска женского взрослого плотского мяса…
Всему свое время, сказали они на супружеском совете, и выслали на перехват знакомого мне связника, двоечника и фискала.
И услыхав за спиною движение воздуха, я тут же испуганной лесной тенью оборотился, надеясь встретиться с прекрасными холодно-синими, в тон всей роскошной спальни, глазами недоступной хозяйки всего этого интимно-старинного (скорее всего, под старину) уголка альковной неги…
– Римма? А ты что? Ведь… А мама… Твой папа сказал… Мол, чтоб…
– Дядя Игорь, знаете что, – вы не сильно обиделись на меня? Я немножко испугалась. И, как какая-то дурочка, назвала вас дураком! А мама сказала, что не сердится. Дядя Игорь, ты не сердись, а приходи как всегда. Будем вместе уроки готовить. А потом, как всегда, я тебе новый приемчик покажу. Вот такой вот приемчик!
– Римка, ты в своем уме! А мама, а папа, – ты что мелешь!
– Дядь Игорь, ты хоть и старшекурсник, а долдон еще тот! Ты прямо как маленький. Придешь и сам увидишь, все будет по-старому. По-моему, – понятно тебе?
Многонедельно душевно общаясь с существом грациозного легкомысленного рода, – и от роду же имеющее малочисленные девчоночьи лета, и как бы в насмешку над их малочисленностью, обретшее эмпирические знания и опытность натасканной взрослой эротоманки, еще более подчеркиваемые своеобразным ее детски-девчачьим вечно улыбчивым, неунывающим обаянием, – обаянием беззлобной, неопасной, домашней капризницы-хулиганки.
Хотел я того или малодушно мысленно увиливал, но я превратился в порядочного молодого человека, который безо всякого восторга
В особенности понятный и близкий моей тогдашней сущности драматический персонаж, рожденный гениальной кистью Островского, – молодой господин Глумов, с моралью отнюдь не мещанской, раболепствующей, но чрезвычайно цивилизованной, хваткой, прагматической, европейской и все равно же русской; саркастической и презирающей все это милое общество, принявшее его, принявшее его за своего…
Впрочем, я был порядочнее обедневшего дворянина Глумова.
Мне пришлась по душе двойная роль любовника дочки и ее недоступной мраморной мамочки. От игры с этими разновозрастными развращенными существами я получал не только чувственные удовольствия, – естественную разрядку своего мужского естества, – не только кредитные билеты с гипсовым профилем Ильича, – но прежде всего уверенность в дне своем будущем, еще только предстоящем, частично уже видимым, а не манящем (всегда лживо доступной) линией горизонта, за которой не очередные пустозвонные юношеские мечтания – дерзкие комсомольские стройки, а вполне реальная, достаточно престижная служба в приличном госучреждении, служебная малогабаритная (на первый случай) жилплощадь. И, разумеется, столичная прописка. Не временная, но постоянная, ежели я останусь постоянен в своих интимных привязанностях до срока, пока не надоем, не прискучу и вообще буду паинькой и джентльменом.
Да, я был благороднее господина Глумова и не вел дневников, в которых бы изливал весь свой (благородный?) сарказм и желчь, изображая во всей неприглядной несносной живописности своих благодетелей и протеже.
Я отблагодарил своих высокономенклатурных приемных родителей, – отблагодарил в свое время по-своему, по-гуманоидовски…
Запись седьмая
Не будучи историком, но лишь интересующимся, любознательным, дилетанствующим обывателем, заглядывая в промелькнувшие, исчезнувшие, обратившиеся в прах и тлен памяти эпохи, древнеегипетские, жреческие или догомеровские – античные, и мимоходом же – библейские, евангельские, заступая и в средневековье, – все равно же скатывался в нынешнюю, собственную, в которой я не сторонний созерцатель, но активный участник.
Участник всеобщего, всеобъемлющего, обвального падения и саморастления человеческих нравов.
И я со всей странно радостной горечью осознаю, что мое время, моя великая и ничтожная эпоха, – есть истинная божественная формула – предтеча всеобщей предсмертной агонии неблагодарного человечества, когда в скором времени (через час, день, месяц, год ли) каждый в отдельности, каждый человечишко, безумствующий и насквозь прагматичный, будет предоставлен на потеху, безо всякого смущения передан на поруки самому властелину Ночи…
Существует божественное предчувствие (а впрочем, и мое личное), что вот-вот скучающий, пресытившийся добровольцами-грешниками, блистательно циничный принц Ночи оставит в забвении свои осточертевшие ночные черные чертоги-склепы, – и выйдет из лунной мертвой тени на свет божий, – покажется во всем своем могильно-пряном, отвратительно чарующем очаровании.
И свет белый не осмелится, не посмеет дьявольского циничного наглеца порицать-поразить.
И конфузливость, и смятенность солнечная не продлится вечно, превратившись в очередную мифологическую эпоху…