Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Не примерял ли к себе высокую роль?
Он писал распластанный меж водой и небом, незнакомый, будто бы монохромный город, хотя знакомый, блистательный, чудесно угадывался там, за слоем неприметных стен, крыш. Пасмурные дни окутывали влагой бесплотные дома – желтовато-серые, как мешковина, брандмауэры, смотрящие в тёмные протоки краснокирпичные, в копоти, многоглазые корпуса старых фабрик. Туманы, изморось съедали краски, лишали очертаний, лишь кое-где резким чёрным обводом кисти Бочарников возвращал растёкавшимся силуэтам контур.
Его стихией была кратковременная
Как ему удавалось видеть заранее?
Ничего систематического, стройного он не излагал.
Тем, кто взялся изображать городской пейзаж, лишь мог напомнить, что всякая изобразительная техника требует особого взгляда на объект изображения, и коль скоро речь о технике литографии, Петербург, при всём его пространственном и объёмно-пластическом богатстве, стоит увидеть как сочетание раскрашенных плоскостей, вбирающих и отражающих отсветы воды, неба. И никаких «делай, как я», хотя, подойдя к Соснину, заметил, что литография требует экономности изобразительных средств, не стоит подбирать зелёный цвет для кустиков, когда заползание синего моря на песчаную косу даст в наложении… и поиграл, поплясал кистью на обрывке бумаги, заколебалась неровная полоса кустов. А вообще-то он подолгу, с нескрываемым удовольствием шлифовал литографские камни и непрестанно что-то говорил, говорил – вёл вдохновенно-бессвязный репортаж из потока свето-цветовых пертурбаций. Однако, в говорениях, если вслушаться, можно было б обнаружить чужеродные примеси… донеслись обличения культа личности, обещания с преступлениями навсегда покончить, так… Берте Львовне, корпевшей под репродуктором в кафедральном кабинетике над отчётными семестровыми ведомостями, лился бальзам на душу, а Бочарников с тяжким вздохом пробормотал. – Нет, на крови пришли, на крови уйдут… и впал в лирику… Соснин вздрогнул – Бочарников замурлыкал Женечкин вальс… а заголосили сёстры Фёдоровы, так не поленился приглушить радио. При этом долгая шлифовка прерывалась лишь придирчивыми посматриваниями на лицевые грани камней со стороны; наклонив в сомнениях голову, опять, опять с мечтательным помолодевшим взглядом брался за гладкие и толстые, с чуть волнистыми шероховатыми краями камни, ворочал, менял местами, снова шлифовал, шлифовал.
– Алексей Семёнович, вы случайно не родственник господина Сизифа? – не удержался Шанский.
– Родственник, родственник! – весело забурчал Бочарников, – все художники близкие ли, дальние родственники Сизифа, все глыбы ворочают… кто-то огромные глыбы, кто-то, как и мы, грешные, поменьше, полегче; глухой голос, ветхие скрипучие мольберты, доски-подрамники, старые, как грани покоробленных деревянных обелисков на заброшенных могилах, подставки с надоевшими гипсовыми богами.
– Если уж ворочать, то лучше огромные.
– Хорошо, дай вам бог, если по плечу.
– А что помогает глыбы ворочать?
– Как что помогает? – улыбался, обнажая бледные дёсны, Бочарников, – вдохновение, вот что!
И опять
Грохот, лязг.
Вбежавший Сухинов по-обыкновению вертел головкой, косил стеклянным глазом и тут… от неожиданности он задел мольберт чайником, налетел на тумбу с головой Зевса. Вот ведь, заскорузлый одноглазый оперативник, а почуял опасную новизну. Успокоился, наливая воду, сообразил, что набросок скомкают и бросят в сетчатую корзину, что до тиражирования крамольных точек и кляксочек не дойдёт… успокоился или затаился, неладное заподозрил?
– Сплошное умиление, ни капли искусства… – Художник припечатал в перерыве опусы Соснина и Шанского и, бросая вызов всем пейзажикам-натюрмортикам однокурсников, взялся переносить на камень дерзкий автопортрет с патефоном.
Задание было простым и ясным – пейзаж.
А Художник пренебрегал литографской азбукой, почему-то изображал себя подле отторгаемой прогрессом настольной музыкальной машины. Учебная программа – побоку, однако Бочарников смолчал; ему нравилось…
Вроде бы учебная, хотя с вызовом, композиция, как, чем царапнула? Лишь много позже, чудом сохранившийся оттиск подскажет, что Художник на автопортрете стар, болен, что его состояние и облик мог остро дополнить именно патефон – вещь из юности, механический аккомпаниатор давних утех… ну да, танцевать любил.
Камень выразил внутреннее, пока скрытое – то, каким станет Художник под конец жизни. С камня не лицо смотрело – судьба; измученный болезнями, непривычно лопоухий, он ловил лившиеся с пластинки звуки.
Шанский подметил сходство с Ван Гогом, ещё не расставшимся с ухом. Возможно, возможно.
Но Художник прожигал своим взором.
И рядышком с Художником, на краю стола, вольно вывёртываясь, выскакивало из постылого футляра хищное существо: уродливо-кривая, удлинённая шея, тянущаяся жалом к чёрному кругу безликая, лысая, бликующая головка.
Вот нюх на вражий дух у верного пса!
Только отжимное колесо открутили и сразу – грохот, лязг…
Всего-то нервные мазочки на камне, а с каким торжеством пёр Сухинов по коридорам и лестницам тяжеленную улику в партком; угадал катастрофизм стиля, который другие, куда более близкие к изящным искусствам, тогда лишь смутно почувствовали.
Камень с неделю пролежал в парткоме, потом Бочарникова вызвали на бюро, которое, опустив глаза, вёл смущённый Гуркин – отругав за потерю бдительности, камень велели забрать, стереть.
Обсуждали импульсивную игру Алека Гиннеса, природу горячности и художественного фанатизма его героя, чей глаз, как чешущиеся от нетерпения руки, непрестанно смешивал краски, вмешиваясь в реальность… – Ил, обратил внимание на живописный – ржавый, с мазками шпаклёвки и подтёками краски – борт корабля, который отчаливает в финале?
Соснин, само-собой, обратил… обшарпанный борт старого корабля, как холст, экспрессивное абстрактное полотно, предвосхитившее ташизм.