Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
Язык Шанский понимал широко, вербальную коммуникацию, несущую прямые сообщения, он включал в комплекс разноликих средств выражения, а внутри него, этого комплекса, бурно развивающегося сейчас, – да-да, именно сейчас, в постгуттенберговую эпоху электронных массмедиа! – заново возвышал роль пространственно-пластического иносказания как особого, ёмкого языка культуры.
– Книга не убила архитектуру, это не убило то, куда там! – театрально воскликнул Шанский, вмиг забыв про массмедиа и снова упомянув Гюго, знаменитую главу из его романа, – архитектура и слово неразлучны, как пространство и время. Город, стихийный семантический генератор, непроизвольно управляет потоками знаков и их слияниями, – это изменчивое место встречи двух изменчивых, взаимно-зависимых, обогащающих друг друга текстов – визуального и вербального. И, напрочь позабыв, как об
Эффект не оценили, и он продолжил.
– Если всякий город есть место драматичной встречи визуального и вербального, то, казалось бы, архитектуроцентричный в силу своей исходной замышленности Петербург есть и самый литературный город на земле. И город этот – невиданный творческий ускоритель, ибо он осуществил уникальный по концентрации средовой синтез слепков и сочинений, стал воплощением культурного, продолжающего жить и поражать мифа, средоточием окаменевших историй, судеб, зашифрованных пространством приключений, озарений, интриг, которые просятся на бумагу. О, у петербургской архитектуры длинный язык, достанет каждого. Если когда-то некто удивлялся, что говорит прозой, то все мы – и это действительно достойно удивления – безотчётно читаем петербургскую прозу, этот нескончаемый приторможенный захватывающий роман. И не мудрено! Мы видим воду и гранит, цветную штукатурку и позолоту, но подлинная материя исторического Петербурга – слово.
Тишина. Услышанное требовалось переварить.
– Да-да, – Шанский отвесил церемонный поклон на кивок Нешердяева, как если бы брал в союзники весь его международный авторитет, – сначала было слово, но оно вскоре непостижимо противопоставилось закону, форме высказывания – пресловутому содержанию надлежало заполнять форму, будто воде сосуд. Ныне, однако, искусственный дуализм формы и содержания, навязанный примитивными идеологемами, посрамлён современной мыслью: слово заполняется словом, язык заполняет язык.
Влади насторожился, Нешердяев задумался.
О, Шанский не убеждал, скорее, вселял сомнения. Но уж сам-то не сомневался!
К вящему удивлению, даже недовольству Филозова Шанский добавил твёрдости голосу, будто изготовился взойти на костёр за святую для него ересь. – Язык заполняет язык! – повторил с нажимом, снова закинул за плечо непокорный шарф.
– И разве исторический город, – забежал вперёд за примером Шанский, – не являет нам модель композиционно самодостаточного, но вроде бы бессодержательного для нас, не наученных читать пространственные сообщения, текста? В самом деле, какие логически-внятные содержания у пространства, то бишь у текста, собранного из причудливо-бессловесных каменных объёмов и воздуха, как бы сочинённого спонтанно, написанного взаимно-непереводимыми языками? Текста – по первому, внешнему впечатлению – абстрактного. Взывая скорее к подсознанию, чем сознанию, он будит, тем не менее, вполне конкретные чувства, ощущения; в таком тексте таится исключительный массив знаков, коннотаций. Московский теоретик, который сидел во втором ряду, понял Соснин, уже не прочь был поддеть зарапортовавшегося лектора несколькими ядовито-точными замечаниями, но Шанский знай себе взбаламучивал невообразимую взвесь структуральных, лингвистических и пространственных терминов, вещал в льготном режиме, им самим установленном для себя, будучи убеждённым, что новый смысл выкристаллизуется в нужное время.
Внезапно – дабы согнать-таки тоску с лиц? – Шанский пообещал избегать далее
Рулончик скатился со стола, покатился, двоясь в паркете.
Грациозно подняв бумажную, стянутую резинкой трубку, пожонглировав, глянув в неё, как в подзорную трубу, на матрону, зависшую в плафонной голубизне, дурашливо поочерёдно прицелившись, будто бы из ружья, в ту ли, эту из вереницы соблазнительнейших баловниц неба, а затем и в Филозова, Нешердяева, чьи двубортные бюсты солидно возвышались над тёмно-зелёной скатертью, Шанский так и не вернулся к брошенной на полуслове фразе.
Это была одна из излюбленных им речевых уловок.
Он вроде бы припомнил что-то сверхважное, доверительно смягчил интонацию, осмотрелся, как если бы надумал разом поймать заинтересованные взгляды всех слушателей, и вскрыл парадокс, который всё заметнее преображал изнутри семейства искусств: оказывается, временные искусства – хотя бы и литература – явно тяготели к пространственности, признаки и средства выражения коей в слове, – Соснин было напряг внимание, – Шанский, однако, оставлял в стороне, ну а пространственные искусства – та же архитектура – напротив, актуально трансформировались внутренне-присущей им, как выяснялось, временной компонентой. На формообразующей работе времени Шанскому, – вашему покорному слуге, – поклонился он так, что бахрома соскользнувшего с плеча шарфа коснулась пола, – и не терпелось сосредоточиться.
В поисках очередной оговорки Шанский опять привлёк на помощь авторитет Витгенштейна, как если бы тот выписал ему индульгенцию за грехи невразумительных словопрений, и предупредил, что логика языка тавтологична и потому бытие, и – стало быть – бытие города в частности, исчерпывающе невыразимо в слове. – Нам, – вздохнул безутешно Шанский, – нам, признающим свою вербальную беспомощность перед лицом непознаваемых пространственных сущностей, остаётся взывать к визуальным образам и медитативно настраиваться на волну города, интуитивно читать его символы; читать, – Шанский, похоже, намеренно, чтобы лучше усвоили, повторялся, – плутая в тенях идей, художественных утопий, сладких и горьких снов, для увековечивания коих и возведены все эти обступившие нас облупившиеся дома.
И сразу же Шанский подивился, что сжатое время молодого по европейским меркам – менее трёхсот лет – города сплело столь густой венок петербургских мифов, выделил, пожалуй, главный из них – парадиз над бездной. И! – докончил брошенную бесхозно фразу, – ключ к прочтению городского текста даёт понимание его мифологии.
Шанского понесло.
Святая правда, миф не мог не заряжать безумный Петровский замысел – вера церковников в неминуемый Третий Рим неизлечимо заразила русскую кровь и если ненавистной Петру Москве уже не светили блеск и великолепие, которые затмили бы Византию и папский Рим, то распалившая национальное тщеславие вера, обретя светские стимулы и перенацелившись, управляла неукротимой созидательной волею самодержца.
Смелая догадка подвигла Шанского заглянуть в противоречия царского сознания, где назло шведам и боярам, а точнее – назло Москве, вынашивался смутный и блистательный образ. С высоты своей всезнающей колокольни Шанский коснулся путаницы исходных прототипов, антагонизма двух российских столиц, спровоцированного вкупе с кознями истории ещё и контрастами топосов и неустранимой типологической враждой. – Петербург – город, Москва – большая деревня – а она, к слову сказать, эта типологическая вражда, переросла со временем во вражду идейную, подготовила идейный раскол и укреплённые позиции для баталий между западниками и славянофилами.