Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
– С Монмартра разглядывают Париж. Римом любуются с холмов, Москвой с Воробьёвых гор. А Петербург – распластанный, удручающе плоский – лишён природной возвышенности, которая дарила бы горожанам волнующий вид с подъёмом чувств, зовущий к духовным подвигам. Где в Петербурге, скажите на милость, поклялись бы юные Герцен и Огарёв? Нет в нашем хвалёном болоте такой сакрализованной кочки! – снисходительно улыбался Шанский, – однако для обозрения всего Петербурга, и души, и тела его, не надо залезать на Исаакий.
Шиндин опоздал к началу лекции, кое-как протиснулся сквозь толпившихся в распахнутых высоких дверях. Сокрушённо качал головой, посматривая на плафон, хрустальные подвески люстр…повсюду могли таиться микрофоны-жучки.
– Петербург открывается чуткому взору не сверху, а снизу, и не с земной, не с каменной тверди. Развёртываясь, длясь, многопланные панорамы, как заметили ещё мирискусники, идеально
Шанский спохватился, что позабыл о жанре.
– И не в том зависимое сходство с Римом, что Рим, – опять заплясал от античной печки, – кладовая форм, из которой черпали… и сходство не только в наличии там и там трёх уличных лучей, сходящихся в одной точке, и даже не только в небесном покровительстве ключника рая Святого Петра, чей дух витает над обоими городами…
А дух Гоголя? – почему-то спросил сам себя Соснин. Шанский решительно отстаивал родство жанровое.
– Но роман роману рознь, – уточнял Шанский, – и тут самое интересное! Рим складывался естественно и неспешно, это эпический роман, писавшийся – с перерывами – более 25 веков. А в петербургском тексте, написанном быстро и энергично, до того, как проснулись внутренние, стихийные силы города, вообще была естественна лишь одна топография, Петербург новаторски видоизменил жанр – это роман об эпическом романе, хотя писался он не о Риме, нет, скорее о себе-воображённом: Петербург-роман мечтал о невиданной ещё форме, смело сплетал высокое с низким, прошлые городские образы с будущими, ещё не родившимися. Да, сочинялся и выстраивался умышленный город, но особый – параллельный! – умысел времени состоял в том, чтобы заново, словно повторно, но стремительно, за каких-то два века, проложить путь мировой культуры сквозь оригинальные фильтры, как национально-исторические, так и природно-пространственные, сложившиеся в Невской губе… вот почему в цельной и – на поверхностный взгляд – сугубо традиционной для европейских «бургов» полистилистике петербургского текста, проступают ультрасовременные смыслы. Столько всего разнородного сошлось в этом тексте, воедино сплавлявшем стили, но – ни одной стилистической ошибки.
Стоп, стоп!
Шанский вовсе не позабыл о воде, о движении вдоль воды.
– Пётр мечтал о столице в окружении воды, о чём-то абсолютном и контрастном Москве, центру исконной земли.
Прообразом города на воде послужил Амстердам, и хотя затея прорыть каналы на линиях Васильевского острова провалилась, Петербургу в замыслах Петра отводилась роль отражения Амстердама, тогда как сам Амстердам воспринимался как отражение Венеции. Так-то, – торжественно возвестил Шанский, – Петербург – это отражение отражения, вернее, отражение множества отражений…вот оно, вот оно, – азартно забегая вперёд, развёртывал торжествующую идею Шанский, – у Петербурга, замышленного самодержцем-самодуром, который себе ни в чём не позволял перечить, в отличие от естественных городов оказалось множество версий, вариантов и подвариантов, Петербург – словно парадоксальная надстройка над всеми историческими стилями, даже над теми, которые появлялись после закладки города. Отсюда и свобода романического пространства – обилие блуждающих фокусов, отсутствие тупых, привычно-осевых замыканий; Исаакиевский собор, Казанский собор, Храм на Крови не стоят фронтально к движению, оно обтекает их по касательной или стреляет мимо. Башня Адмиралтейства и та углом повёрнута к Невскому.
У Виталия Валентиновича лучились синевою глаза, он гордился учеником.
– О, с позиций структуральной поэтики, – нёсся неудержимо Шанский, как если бы публика в Белом Зале вызубрила, как таблицу умножения, нормы-формулировки Лотмана и Успенского, – таинственное очарование Петербурга слеплено из сплошных сбоев, многозначительных нонсенсов, милых нелепиц, беспутных нарушений градостроительных правил хорошего тона с их осевыми композициями и непременными замыканиями! И на фоне этих вопиющих, хотя смягчённых привычностью нарушений, остро читаются…да-да, в Петербурге правило европейского классицизма становится исключением, вспомним улицу Росси, которую плотно запирает зад Александринского театра; Соснину и вспоминать не надо было, только что сие туповатое исключение рассматривал, правда не фронтально, по оси улицы, а сбоку, скользящим взглядом.
– Что за нелепицы, сбои? Какие нарушения? – патриотично зароптал зал.
– Пожалуйста, всего несколько примеров, – язвительно улыбнулся Шанский, – но сначала вопрос на засыпку: как звали и небесного покровителя, и основателя Петербурга? Отлично! А Пётр – это, как известно, в переводе с греческого – камень, применительно к Петербургу, отнюдь не каменному, лишь камень рустовкой по штукатурке изображающему, разве не смешной нонсенс? Но, усмехнувшись, посмотрим на Петропавловскую
Герберт Оскарович тянул руку, чтобы замолвить слово за социальную функцию, но безуспешно, Шанский Герберта Оскаровича не жаловал.
– Мы, однако, читаем не только свободный, но и открытый роман! Композиция его, слитная и дробная одновременно, предполагает сюжетные линии и фабульные узлы, выбрасывающие повествование за границы центральных коллизий, так блистательные дворцы в пригородах Петербурга, пространственно оторванные от исторического ядра, и – несомненно! – ему принадлежащие стилистически, есть…
Сто-о-оп!
Разве Шанский мог забыть о воде?
Из его глаз брызнул свет, он вдруг опять взялся декламировать, опять вскинул руку, но выше, как юный поэт на лицейском экзамене:
Толька неподражаем, – восхитился Соснин, – процитировал жест! И как процитировал…он ведь не воспроизводил им, жестом своим, ликование юного гения, заглянувшего за горизонт, нет, цитировался жест в расчёте на восприятие иронической серьёзности, с которой наш лектор лишь пытался сориентировать слепцов в уже сложившемся, хотя и не прояснившем пока своих далеко нацеленных умыслов пространстве культуры, и, конечно, вдохновенно цитируя хрестоматийно-исторический жест, наглец-Шанский ухитрялся продемонстрировать смирение, давал понять, что сам он – вовсе не пророк новизны, избави бог, ну а внимавшие ему в меру умственной подкованности и физической выносливости на этой лекции уж точно не благословляли его на дерзания, ибо в гроб не собирались сходить и ни при каком раскладе не тянули на роль коллективного Державина. Соснин прислушался – Шанский красноречиво захлёбывался: широкая ли гладь, узкие протоки меняли освещение города, отбрасывали рефлексы, где много воды, там много воздуха! Русла Невы, Фонтанки вольно распахивают обзор. А узкая Мойка, каналы, взрезая плотное тело города, образуют извилистые створы-взглядоводы, превращают нас в заложников упоительных мгновений, вовлекают в интриги затейливых визуальных игр.
Как Тольке хватало слов?
– Перспективы внезапно пресекаются фасадом ли, тополиной стеной, за поворотом – опять возникают, втягивая вовнутрь, приближая и приобщая к сокровенным, спрятанным в глубине городской души тайнам. Эти неповторимые, хотя и примелькавшиеся в бытовой суете локальные картинки, – суть зримые фазы протяжённой пространственно-временной игры: лента, монтируемая из таких картинок, свёртывается и развёртывается ритмом жизни, сопоставляясь с картинами-панорамами, безудержно корректируясь свежими впечатлениями. Такая пульсация – лейтмотив восприятия, она сплавляет новые и давние впечатления, будоражит сознание и, оставаясь индивидуальной, интимной, помогает прочтению единственного пространственного текста для всех.
Шанский ещё минут десять вдохновенно утомлял готовившихся зароптать слушателей – Филозов, хмурясь, дважды позвонил в колокольчик; Шанский вещал о мнимостях внутреннего и внешнего, варьировал примеры, выворачивая на изнанку городские пространства, говорил о взаимной перетекаемости изнанок в лицевую развёртку и обратно. – Пульсация, визуальные столкновения и неуловимые взаимные перетекания, – объяснял он, – это листания-отлистывания вперёд-назад отпечатанной в памяти и всякий раз наново брошюруемой книги города. Двинемся вдоль Мойки, вдоль Мойки…от имперских лип – к тополям захолустья…у устья, – с удовольствием скаламбурил. И Соснин, отлистав назад альбом памяти, увидел как большой тёмно-красный двухвагонный «американский» трамвай пополам переломился в сцепке над дугою моста…эпохальное плавание на плоту по Мойке заканчивалось, в арке зияла пустота, небо, бездонно-глубокое и пустое небо; не веря, что финишировали, вымокшие, провонявшие, упали, подминая одуванчики, на траву. Гудела голова, ветер сбрасывал с тополей грязный, свалявшийся, будто пакля, пух. Засвистел матросик. Матерясь, прибежали двое в бушлатах, при кобурах…