Пристав Дерябин (Преображение России - 4)
Шрифт:
— Штаб Скобелева где был? — спросил вместо «деда» Саша.
— Там же, где были военные действия, — ответил Сыромолотов.
— А штаб генерала Иванова, я слышал, в Киеве, — сказал Саша. — А Жилинского, кажется, в Вильне, откуда до всякой пасти очень далеко.
— А если вам прямо на фронт ехать, то куда же именно? В какой-нибудь полк только, а иначе вы никаких военных действий не увидите, — сказал Геня.
— Гм… военные действия… Их вам лучше всего совсем не видеть, — медленно проговорил старый Невредимов.
— Не видеть? — переспросил Сыромолотов, так
— Вот именно, не видеть, — повторил тот. — Для чего вам видеть?.. Для картины, что ли?
— Для картины, конечно.
— А что же можно показать на картине? Один какой-нибудь только момент?
— Только момент, да, — согласился Сыромолотов.
— А война-а…
— Я понимаю то, что вы хотите сказать, — перебил Алексей Фомич. — Война такая, как современная, как ее уложить в одну картину? А если… если написать серию картин: десять, например, пятнадцать, двадцать?
Старик кивал головой, точно переживал слабость живописи там, где суждено, быть может, долгие месяцы творить историю десяткам миллионов людей, и, наконец, сказал:
— Десять картин — десять моментов; двадцать картин — двадцать моментов… Может быть, это дело фотографов, а художник… художник тут решительно ни при чем.
У Сыромолотова давно уже составилось свое мнение о публике вернисажей, публике картинных галерей и о публике вообще.
Если на вернисажах рядом с полными невеждами в области искусства появлялись и снобы, если в галереях можно было встретить скромных с виду, но любящих живопись людей, то публика вообще была совершенно далека от живописи.
Старика Невредимова он относил, приглядываясь к нему, к публике вообще, но он был «натурой», а «натуре» позволялось говорить об искусстве что угодно: с «натурой» Сыромолотов обыкновенно никогда не спорил.
Однако рассуждение о том, что «картина — момент», а «момент — дело фотографов», «художник же тут решительно ни при чем», вызвало у него, художника, улыбку, и он не удержался, чтобы не сказать:
— С одной стороны, по-вашему, Петр Афанасьевич, картина — момент, с другой — «момент — дело фотографов», то есть между картиной и фотографией вы ставите знак равенства, а с третьей, художнику даете как будто другое амплуа, чем фотографу… Простите, но я уж заблудился в этих трех соснах.
— Художнику — другое амплуа? — повторил старик и высоко поднял лохматые белые брови. Подержав так брови несколько секунд, он надвинул их на глаза еще ниже, чем до того, и сказал не то чтобы поучительно, а как будто про себя, поэтому медленно и с паузами:
— Художник… он… должен давать… не то, что всякий… всякий может видеть… также и объектив, конечно… а-а то… что он один только… способен видеть, — вот что.
— Это я понимаю… Точнее, это мог бы сказать скорее я, а не вы, — отозвался Алексей Фомич на слова старика, несколько для него неожиданные, и, разрезав наиболее спелую грушу ножом, приготовился послать кусок ее в рот, но старик остановил его поспешным вопросом:
— Вы грушу видите?
— Грушу?
— Да. Видите… Снаружи и изнутри тоже… А войну?
— Я вас
— Зачем же?
— Как зачем? Чтобы смотреть своими глазами.
— Вблизи?.. Такую войну?.. Разве можно?
Старик покивал головой и добавил:
— А где же дистанция?.. Если я вашу картину… хотя бы вот эту (он кивнул на этюд в рамке) буду разглядывать… как бы сказать, вплотную… Что я увижу?.. А как же на войну вплотную смотреть?
— Я над этим думал, — сказал Сыромолотов, разрешив себе снова заняться грушей. — Конечно, можно делать только зарисовки, этюды картины, а над картиной работать потом. Но главное тут даже не в этом, а в чем-то другом… Например, вы идете по улице ночью, а впереди вас в темноте крик: «Спаси-и-ите!»… И вот вы бежите на помощь.
— А спасете? — очень живо спросил старик. — Или и вас там того… пристукнут?
— Может быть, и пристукнут, конечно. Но все-таки… все-таки это как будто лучше, чем портреты каких-то Кунов писать.
— Кунов? — спросил вдруг Саша.
— Вы что, их знаете? — обратился к нему Сыромолотов.
— Имел удовольствие… Людвиг Кун, инженер, смылся в Германию еще до начала войны…
— А родители его высланы отсюда, — договорил Геня.
— Во-от ка-ак? — очень изумился Алексей Фомич. — То-то я проходил мимо их дома, а там — никого! Как же так?
— Германские подданные… Отсюда порядочно выслано немцев, разве вы не знали?
Сыромолотов смотрел то на Сашу, то на Геню теперь уж не как на «натуру»: они приоткрывали перед ним завесу, и он проговорил приглушенно:
— Вот видите, как!.. Я ведь не один раз бывал у них дома… И портрет Вильгельма на стене у них видел, но не придал этому значения. Они же, стало быть, смотрели на меня… совсем другими глазами, чем я на них…
— Обыкновенные немецкие агенты, — сказал Саша.
— Хотя и помещики и домовладельцы, — дополнил Геня. — На такие аферы они шли у нас.
— А Людвиг Кун каким-то образом даже членом «Союза русского народа» ухитрился быть!
— Значит, я прямо в пасть волчью смотрел? — удивляясь все больше, решил для себя Алексей Фомич. — Смотрел в пасть и этюд волчьего зуба сделал?.. Вот что может случиться иногда с художником!
Он перевел глаза с молодых Невредимовых на старика, и тот, как бы сочувствуя ему, заметил:
— Кунов и я знавал… И думал: «Что же, немцы — немцы как немцы…»
— А между тем эти Куны были уже война!.. Я же и не знал даже, что начал уже писать на тему войны.
После такого открытия Алексей Фомич сидел у Невредимовых недолго; от чая он отказался и пошел прямо к себе домой.
На другой день утром в то же отделение Красного Креста, куда раньше отнес он мюнхенскую золотую медаль, пожертвовал он на раненых и деньги, заработанные им с Куна. Но мимо дома Куна по противоположной стороне улицы прошел потом не один раз, всматриваясь в него теперь гораздо внимательнее, чем прежде.