Признание в ненависти и любви(Рассказы и воспоминания)
Шрифт:
Беспорядочная стрельба сзади утихла, но мы шли пригибаясь, ложились и потому первыми заметили немцев. Двое, видимо, постовые, выйдя из кустарника, медленно двигались обочиной магистрали.
Дернув проводника за полу, я упал на землю.
Сколько мы лежали? Не много. Но за это время по магистрали прокатил броневик. Гремя гусеницами, прошла танкетка, а потом исчезли и постовые — растаяли в мглистой темени. От того, как мы перебегали шоссе, осталось только чувство — бежать приходилось по чему-то горячему.
На опушке проводник сдался совсем: начал проситься
Иного выхода не было — вспомнились Урал, собственная жена, сын, с которыми не так давно виделся, — и я, расспросив о дороге до ближайшей лесной деревни, отпустил проводника.
Из-за туч выплыл месяц, ясный, будто начищенный медяк. Темнота с дороги отступила в придорожные кусты, в чащу, откуда тянуло грибным запахом.
Август — месяц зарниц, лесной тишины. Даже днем и то редко можно было услышать тревожное стрекотание дрозда или дятла. Ночью же лес замирает — сам как прислушивается к чему-то. И в этой тишине душой чувствуешь, как вызревает, множится и набирает силу жизнь. Поспели голубика, смородина, ежевика, брусника. Закраснелись гроздья рябины. С кустов и деревьев с парашютиками, парусами, цепкими колючками, с пушком и поплавками сеются семена. Третий приплод дает зайчиха. По росе — на рассвете и перед заходом солнца — жируют выводки диких кур, которые дневали в густых кустарниках, а в жару купались в разогретом песке. Следом за уткой гоголем из дупла на землю спустились ее птенцы, подросли на глади посветлевших вод кряквы. На обильных кормах набирают силы аисты, чибисы. И, как олицетворение августа, высоко поднял голову золотой подсолнух.
Я шел один средь бора, прислушиваясь к его тишине, и волновался за товарищей — не случилась ли беда? Что они думают там обо мне? И было не по себе, что все это совершается в благословенном августе и что там, куда показывает азимут, начинает багроветь небо, — значит, загорелась деревня или лес.
Урал, помнится, удивил меня своей суровой будничностью. Да еще разве тем, что в городах не было светомаскировки. Взять билет в Москве на Казань не удалось, и я поехал окружной дорогой: на Пермь — Свердловск. Война, конечно, чувствовалась и здесь — навстречу мчались эшелоны с танками. На станциях толчея, у каждого котелок в руке или привязанный к поясу. И всюду шинели, винтовки, рыжие пудовые ботинки — военная обувь солдат или горькие их обноски.
Правда, Свердловск встретил меня тюбетейками, пестрыми азиатскими халатами. Угрюмые, точно вырезанные из дерева, люди сидели и полулежали прямо на мостовой привокзальной площади, не стараясь пристроиться хотя бы к забору или стене строения. Кто они? Куда, зачем едут?.. А потом, если не считать пристанционной березовой рощицы в Красноуфимске, чистой, заветной, опять будничность — грязные, с глубокими колеями дороги. Ненужные пока косилки, веялки на усадьбах МТС, баки с горючим посреди грязищи, расквашенной колесами автомашин.
Я ехал сюда к любимым и хотел любить
Я спустился к Иргинке, ожидая обязательного чуда. В груди жило сложное чувство — нетерпеливая радость, тревога, беспредметная ревность. Иргинка под мостом журчала, плескалась. И это журчанье, плеск казались мне такими благозвучными, что захотелось послушать их. Но вдруг мое внимание привлекло иное — детские голоса, что слышались из недалекого каменного дома. Дом гудел, как улей.
Поправив шапку, лямки от рюкзака, уверенный — сын тоже здесь? — я свернул к высокому крыльцу и взбежал на него.
В передней зa столиком сидела кудрявая воспитательница в белом. Бросив писать, она вздрогнула и испуганно уставилась на меня округлившимися глазами.
Что ее могло испугать? Мои грязные сапоги, шинель, меховая шапка? А может, моя взволнованность? Что-то знакомое увидела она во мне? Чужая, редкая здесь радость? Своя беда, о которой я напомнил?
— У вас есть Вова Карпов? — торопливо спросил я, чтобы не мучить ее страхом.
— Вовочка? — выдохнула она. — Вова?.. Сейчас!.. Через некоторое время я уже нес сына на плече, а он, растерянный, присмиревший, не болтая даже ножками, показывал мне рукой, куда идти.
— Мы с мамкой на Башне живем! Вы-ысо-ко! — защебетал неожиданно, захлебываясь от наплыва чувств. — У бабушки Фотиньи! Вот! Она справедливая. Как увидела, когда нас привезли сюда, так сразу и взяла из канцелярии. Одну ночь только и переночевали там на полу!..
Когда мы почти поднялись на Башню, нас догнала жена. Бледная, тяжело дыша, обхватила обоих руками и бессильно обвисла. Я поддержал ее свободной рукой. Но поздороваться и сказать что-либо тоже сразу не смог. Так, в каком-то мучительном, сладком угаре, мы простояли, может, с минуту.
Жена пришла в себя первой. Как и всякая женщина-хлопотунья, окинула меня взглядом с ног до головы, провела ладонью по моей заросшей щеке.
— Я никогда не видела тебя с такой щетиной, — в отчаянии пожалела она и неожиданно потянулась к губе: — А это что? Ранило?
— Задело, когда возвращался из Минска…
По лицу у нее потекли слезы. Нет, она не сморщилась, лицо осталось просветленно-удивленным, но она заплакала.
— Ты, Володя, если что не так, не сердись на хозяйку. Она, видишь, из тех, кто говорит, что думает… Порядок у нее нерушимый. Курить нельзя. Пол весь половиками устлан. В горницу никто из посторонних не смеет ступать, как в алтарь…