Проблема Аладдина
Шрифт:
Сплю я беспокойно; сны становятся явственнее. Встав, я рассматриваю себя в зеркале, дабы установить идентичность и увериться, что это еще я. Где же я был? Может статься, в один прекрасный день я и не вернусь. Эмигрирую из тела и поселяюсь на новой родине. Тогда началось бы приключение, которое наполовину пугает, а наполовину влечет.
Старое платье сношено; надо бы его заменить, я скверно себя в нем чувствую. Состояние змеи, прежде чем ей сбросить кожу – дневной свет ее утомляет; она возвращается в свою нору.
Семья моя имела земли в Силезии, в независимом Лигницком княжестве. Владения были немалыми,
Все давно в прошлом. От того времени нас отделяют войны и революции, ликвидации и изгнания. Я смотрю на два поколения эмигрировавших, высланных, убитых. Сегодня наше имя уже не известно. Кто еще помнит о Кацбахеv, где старик Блюхер под проливным дождем дал французам прикурить? Мы жили возле него. Река носит теперь другое имя, как и я.
Листая страницы семейной истории, могу представить себе, как жил бы тогда: за домашним обучением последовал бы либо кадетский корпус, либо евангелическая гимназия, либо дворянский лицей. Потом, несомненно, я на год поступил бы фенрихом или вольноопределяющимся в Лигницкий королевский гренадерский полк. Затем военная карьера или учеба, скорее всего – камеральные науки. Имя помогало, но им одним было не прожить; дисциплина отличалась строгостью. До майора имени обычно хватало. Еще ты мог рассчитывать на лейтенанта полиции, коменданта округа, торгового агента винодельни. В конце концов, с возрастом мог вернуться в имение. Имущество обеспечивало более-менее благополучное существование.
Выдающееся дарование вело в столицу: генеральный штаб, министерства. Старинный романист с любовью описал эти берлинские круги; я погружаюсь в его книги с ностальгией, будто слышу колокола церкви, которой больше нет или она ушла под воду, как Винетаvi.
С тех пор как меня одолела тревога, я много читаю, может быть, слишком много. Тоже цепочка: сначала появляется тревога, за ней следует бессонница, потом бессонница и становится главной тревогой. Как соединены звенья цепи?
Здесь может возникнуть заблуждение, будто я горжусь своим происхождением; вовсе нет. Напротив, я его скрываю, я его отбросил.
Дворянство стало бременем, в определенных обстоятельствах могущим оказаться опасным. Это пошло уже с «Ca ira»vii великой революции. Были передышки, периоды реакции, крупные и малые острова вроде Пруссии, Японии, Прибалтики, но сомневаться в упадке не приходилось.
Тот, кто ищет виновника упадка – а я против такой постановки вопроса, – должен начинать с себя. Падению предшествовала внутренняя слабость. Она заметна в людях, прежде всего в монархах. Существует граница, за которой нравственность уже не присуща поступку, начинает отделяться от него и ослаблять. Тогда же гаснет харизма.
Я вижу и по своей семье: выросло число неудачников,
Разумеется, я все отбросил. Правда, есть одно «но»: я имею в виду тот слой, где гены отличаются постоянством. Предки гнездятся глубже, чем можно подумать. Фразу стоит прочитать дважды.
И еще одно, на что лишь намекну: силезское. Из наших старых областей именно Силезия и Вестфалия придают характеру своеобразие. Этого не отбросишь.
Хоть мне и удавалось быть довольно незаметным, налет атмосферы силезского поместья, земли, людей оставался. Правда, чтобы его уловить, требовался особый нюх. По счастью, он встречался мне редко; самое неприятное воспоминание связано со службой в Национальной народной армии.
Меня командировали в мотопехотный полк, стоявший в моем родном городе. Казармы пережили бури времени; я благоразумно умолчал, что когда-то они носили имя моего предка, – оставил при себе. Я был также единственным, кто заметил, что из-под осыпающейся штукатурки на воротах проступали очертания нашего герба.
От заблуждения, будто в этих войсках царит особый дух братства, я скоро излечился. Если все остальное в порядке, жесткая дисциплина обычно не затрагивает товарищество. Нельсон полагал, для повешения дезертира воскресенье – день не хуже прочих. Тот в конце концов знал, что рискует головой. Подобные высказывания не могли поколебать любовь к нему матросов; с другой стороны, он считал жестокостью отнимать у пленных табак.
В народных армиях все иначе; здесь царит не корпоративизм, а конформизм; у них не история, а идея. Все наблюдают друг за другом, ловят малейшее нарушение. Даже улыбка может вызвать подозрения. Вдобавок идея, в отличие от монархий, не связана с личностью; она столь же абстрактна, сколь и туманна, своего рода коллективное чувство, порождающее моды, течения, которые необходимо учитывать. Ему подчиняются и командиры; личная популярность не приветствуется.
Как конкретно подавляют личность, я описывать не стану, поскольку тема мне противна. Все происходит втайне, за стенами тюрем, за колючей проволокой лагерей. Тем не менее верхушка заинтересована в том, чтобы кое-что просачивалось наружу.
Я страдаю излишней объективностью. Даже немало натерпевшись и оказавшись на волосок от гибели, в бессонные ночи я не мог избавиться от известного восхищения. Там, пожалуй, знали единственный рецепт, как удержать в узде вздымающиеся толпы, причем с их согласия. Они требуют единообразия и получают его. Это перекидывается даже на либеральные государства: их страх задвигает последний засов перед упадочничеством.
Для человека поумнее существуют всего две возможности: либо собрать вещички, либо пробиться в руководящий слой.
В казарме пахло не хлебом и кожей, как раньше, а химией. Мне тут же бросилось в глаза, что никто не смеется. Смех, кажется, вообще уходит с планеты, исчезает, будто во время солнечного затмения. Людей хорошо кормили, и все-таки они скользили по коридорам мимо друг друга, как призраки. Моя скромная надежда – годик побить здесь баклуши – была тотчас обманута.