Процесс исключения
Шрифт:
Иногда так:
— Позовите Александра Исаевича.
— Его, к сожалению, здесь нет.
— Ну, ничего, не жалейте. Скоро мы его хлопнем, и вы на том свете увидитесь.
Обшарпаны стены.
Топчун у ворот.
Опасная стерва
В том доме живет.
Это про дачу Корнея Ивановича, где я иногда живу, написала Инна Лиснянская.
3
9 января 1974 года, претерпев обряд исключения, я заехала на городскую квартиру, чтобы принять ванну, отмыться от грязного папиросного чада, и, отмывшись, отправилась в Переделки-но. В сумерках мутно тонули ворота, фонари, заборы. Но утром, если не случится ночью сердечно-го приступа, я надеялась выйти навстречу правдивости и чистоте сугробов, спуститься по шоссе к замерзшей речке, подняться, перейдя мост, на гору, на могилу Корнея Ивановича, — и оттуда, сверху, сквозь переплетение ветвей, увидать поле, уютно устланное снегом и с медленною плавностью поднимающееся вверх к даче Пастернака. Эта мягкая, добрая плавность всегда утешала меня.
Всю дорогу в машине, посасывая капли на сахаре, я усердно терзала себя неудачами своих ответов. Катаев спросил: почему, при моем неуважении к Союзу, я не вышла из него сама? Я должна была ответить: после того как исключили Солженицына, я написала
Как глупо ответила я на полицейский вопрос "а зачем вам деньги на Западе?"… "А зачем вам деньги на Востоке?" — должна была я ответить допрашивающим, а я вместо этого дала им честный отчет о своих медицинских расходах. Экие, подумаешь, бессребреники! Все журналы, газеты, издательства у них в руках, все они члены редсоветов и редколлегий, все ежегодно переиздают и славят друг друга многотысячными тиражами, все получают многотысячные гонорары (а кое-кто еще и зарплату в Союзе) и не знают, видите ли, зачем деньги на свете! Ни на Западе, ни на Востоке деньги пока что не отменены, и не пахнет еще нигде их отменой… Ведь не чужие деньги получить уполномочивала я своею доверенностью, а — собственные, заработанные честным трудом… Надо было ответить: "Своими деньгами я вправе распоряжаться сама". И какой стыд, какое для меня унижение: документы, даты, факты, подтверждающие, что повесть моя была Лесючевским принята, — все у меня в руках, а я онемела перед его наглостью. И какой стыд: когда они все враз заорали, я уронила на пол бумаги, уронила очки, долго и без толку шарила по полу… Уронила — перед ними — себя.
В ту пору на даче, в одной из комнат нижнего этажа (верхний давно уже был обращен нами в неприкосновенный музей), жил Солженицын., Впервые поселился он в Переделкине по приглаше-нию Корнея Ивановича, осенью 1965 года, когда я была еще едва знакома с ним, и с тех пор мы не один раз оказывались под одной кровлей, то в городе, то на даче, и при жизни Корнея Ивановича, и после конца. Жил он у нас, случалось, несколько дней подряд, случалось — неделю, а случалось — месяц: он то исчезал надолго, то появлялся опять. Наш кров всегда поджидал его; ключи от нашей квартиры годами оставались при нем. Обстоятельства менялись, но у нас он мог поселиться в любую минуту, при любых обстоятельствах, превознесенный или гонимый — все равно. Он поселялся; мы оказывались близко, рядом, в городской квартире или на даче, — но каждый продолжал жить по-своему, следуя своему укладу, своему распорядку, своему, назначенному нам жизнью, труду. Солженицын, где бы ни селился и куда бы ни бросала его судьба, всегда и везде оставался суверенным владыкой собственного образа жизни. Однако и такого высокого умения оберегать чужой ему или даже чуждый уклад я тоже не видывала. У него был всегда и везде свой жесткий и непререкаемый, расчисленный не по часам, а по минутам распорядок дня; у меня тоже определенный, часто нарушаемый болезнью, но тоже, хоть и не расчисленный, а свой. Ложился Александр Исаевич рано, потому что рано вставал. Однажды, около полуночи, я прощалась с гостями — и вот в передней, куда выходила дверь тогдашней солженицынской комнаты, я заговорила полушепотом, опасаясь разбудить спящего. "Если вы из-за меня будете мешать себе общаться с людьми, — сказал мне на следующее утро Александр Исаевич, расслышавший мои усилия, — я лишу себя возможности ночевать у вас". Со свирепой непреклонностью — отвергал он любые наши попытки снять с него бытовые заботы. Живя у нас на даче, все для себя делал сам: стряпал, мыл посуду, убирал комнату. Последние три месяца в России Солженицын почти сплошь прожил в Переделкине, ненадолго отлучаясь в город, к семье. Жили мы в двух соседних комнатах, дверь возле двери, разделенные только стеною, но в комнаты друг к другу без чрезвычайной надобности не входили. Виделись редко, встречаясь только на "нейтральной зоне" — в столовой, в коридоре, в кухне, — и, встретившись, долгих бесед не вели. Долгая беседа (если только не о работе и не о том, что эту работу рождало) — это отдых, праздность, а Солженицын и праздность — две вещи несовместимые. Будто он в какую-то минуту — я не знаю за что и не знаю когда — сам приговорил себя к заключению в некий исправительно-трудовой лагерь строжайшего режима и неукоснительно следил, чтобы режим выполнялся. Он был сам для себя и каторжник и конвой-ный. Слежка его — за самим собою — была, пожалуй, неотступнее, чем та, какую вели за ним деятели КГБ. Урок рассчитан был на богатырские плечи, на пожизненную работу без выходных, а главным инструментом труда была полнота и защищенность одиночества. Вечная торопливость, которой на людях был обуян Солженицын (столь удивлявшая и сердившая его знакомых), была неистовой спешкой к средоточию и глубине: к выполнению урока. Поблажек он себе не давал, садился за труд ни свет ни заря. Иногда на холодильнике в кухне я находила краткую записку: "Если Вы освободитесь к девяти, послушаем вместе радио". Это означало, что сам он в этот день ранее обычного окончил урок и дает себе неожиданный отпуск минут на 20. Послушать, погово-рить, расспросить, рассказать. (Иногда, заметив, что я собираюсь на кладбище, Александр Исаевич шел на могилу вместе со мною и потом, когда мы спускались по узенькой тропке между оград, где рядом вдвоем не пройти, удивлял меня зоркой заботливостью: вглядываясь в скользкую тропку, он предугадывал место, где я могу оступиться. Не прерывая разговора, он предупреждал меня — восклицанием, рукою, иногда секунда в секунду подставленным для опоры плечом.) Но общие наши выходы были редки. Конвойный выводил каторжника на прогулку обязательно и ежедневно, часа на два, на три, в любую погоду, но, думаю я, и на прогулке не освобождал от труда. Прокла-дывая новые лыжни в нашем заваленном снегом саду, шагая из конца в конец по протоптанной от забора до забора тропинке, Солженицын и на морозе продолжал свой труд — и, полагаю, продол-жал не только в уме, но, вопреки морозу, и на бумаге. Нанизывал от края до края листа зернышки букв на туго, как тетива лука, натянутую веревку строки. По улицам писательского поселка он не ходил, разве что к поезду, а гулял на нашем участке среди великанов
И время завтрака, обеда, ужина он тоже не тратил зря: совмещал еду с деятельным, регуляр-ным слушаньем и записью радио. Ел вдалеке от моей комнаты, на кухне, чтобы включенный приемник не мешал мне работать. Уезжая в город, прощаться в комнату ко мне не заходил — тоже чтобы ненароком не оторвать от работы. А чтобы я не тревожилась внезапностью его исчезнове-ния (время было тревожное, и случиться с ним могло что угодно в любую минуту), оставлял записку на холодильнике: "Я уехал" — дата и час. Возвращался внезапно, без предупреждения, иногда и без звука: выйдя в переднюю, я вдруг обнаруживала на вешалке, его тулуп или куртку. И испытывала облегченье. Каждый раз я ловила себя на мысли: "Солженицын здесь, он работает, он здесь, с нами — значит, жаловаться нам на жизнь еще грех, еще все хорошо".
Иногда, встретившись со мною в коридоре или в столовой, Солженицын на бегу, на ходу задавал мне какой-нибудь внезапный вопрос, кажущийся случайным, но на деле — либо продол-жение нашего давнего разговора, либо упорно и подспудно преследующей его мысли.
Однажды, войдя со двора в дом после долгой прогулки, обдав меня сквозь распахнутую дверь сперва морозом леса, а потом морозом тулупа, рукавиц, сапог, бороды, он быстро спросил — тут же, где застал меня, в прихожей: "Скажите, а у Пастернака вы поэму "Лейтенант Шмидт" люби-те?" Снял шапку, снял и повесил тулуп. «Люблю», — ответила я. "Очень?" — не без строгости переспросил он, сдвинув брови над ярко засиневшими среди морозного румянца глазами. «Очень».
Он еще раз глянул, проверяя надежность ответа, и прошел к себе.
В другой раз Александр Исаевич внезапно появился передо мною на кухне, где я следила за кастрюлей, чтобы не упустить молоко.
— Скажите, пожалуйста, Ахматова могла уехать из России в двадцатые годы? Имела возможность? Ей не разрешили или она не пожелала сама?
— Не пожелала сама. Все ее ближайшие друзья уехали, а она не уехала.
— Вы это наверное знаете?
— Наверное. Это ведь из стихов известно:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
— Только из стихов?
— Нет, и прямо. Она сама это говорила, рассказывая мне в тридцатые о двадцатых.
И опять, получив необходимую справку, он не продолжал разговора, а сразу ушел.
Временем своим он дорожил чрезвычайно. ("Я на время лютый", — сказал он мне однажды.) Эта черта: страсть к экономии часа, минуты, секунды и ненависть к пустой растрате часов и минут — нисколько не раздражала меня, напротив — я любовалась ею и завидовала ей.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
Суетливая жизнь — тот же сон, которому не смеет предаваться художник, осознавший свою жизнь, по слову Баратынского, как «поручение». (Хуже сна: сон все-таки укрепляет.) Ахматова, говоря о сталинских палачествах, сказала: "Покойный Алигьери сотворил бы из этого десятый круг ада". Вот какое «поручение», среди многих других, принял на себя Солженицын. В послед-ние годы жизни в России был он для меня уже не только тем писателем, который принес нам живую весть из преисподней, не только автором "Одного дня", "Матрениного двора", "Правой кисти", "Ракового корпуса", "В круге первом" — он был уже в моих глазах Алигьери, творцом "Архипелага ГУЛАГ". "Мастерская человечьих воскрешений" — вот как назвала бы я его письменный стол, его комнату, его труд. В «Архипелаге» поражает изобилие фактов, мыслей — и вместительность слова. По степени словесной емкости я могу сравнить «Архипелаг» Солженицы-на только с тремя шедеврами: с "Пиковой дамой" Пушкина, "Хаджи Муратом" Толстого и «Архиереем» Чехова. В «Архипелаге» поражает разнообразие, даже, разбросанность фактического материала и в то же время единство, строгость, точность возведенной постройки. Я хотела бы дожить до появления в литературе такого художественного критика, которому по силам оказалось бы исследовать суть этой небывалой мощи: емкости слова и упругости своевольного синтаксиса. Солженицын проводит читателя всеми кругами ада, опускает во мрак преисподней, заставляя нас, беспамятных, властью своего лирического эпоса (или эпической лирики?) пережить вместе с ним сотни и даже тысячи судеб. И — что еще важнее — осмыслить пережитое ими. И нами.
"Вечно он торопится…", "Всегда он смотрит на часы…" — говорили о нем с неудовольствием знакомые. Или даже так: "Вечно он занят своими делами, одним собою!" И это о человеке, взявшем на себя урок, от которого мы уклонились, о человеке, предоставившем голос (и какой голос, голос художника!) тысячам воскрешаемых им людей. За голосом тысяч звучал голос миллионов. Но вокруг Солженицына густой шепот: "Вечно он занят одним собой".
Собой!
А попробовали бы вы, болтающие праздно, каждый день заново спускаться в преисподнюю и со страшной своей добычей снова возвращаться на землю? И выводить из пережитого мысль за мыслью, судьбу за судьбою, лагпункт за лагпунктом — и возвести это колоссальное изваяние, этот величавый памятник на братской могиле за чертою вечной мерзлоты! Семью частями своей книги Солженицын создал литую форму — новую литературную форму, новую не только для русской литературы, но, смею думать, и для мировой. В критике она еще не нашла себе точного определе-ния, как до сих пор еще поражает новизной и не находит себе точного определения форма "Мертвых душ", "Записок из мертвого дома" или "Былого и Дум"… Нет, никогда, во все девять лет своего знакомства с Солженицыным, в ту пору, когда я еще не знала об «Архипелаге», или в ту, когда уже знала о нем, не удивлялась я солженицынской «спешке». Да как же ему не спешить? Ведь и «Архипелаг» для него — это тоже еще не конец порученного дела, а отступление пред главной, предстоящей работой. Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми, осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам преследуемый и гонимый гонял себя по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей-нибудь рассказ, проверить еще один факт. И, чужими — родными! — судьбами переполненный, снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений. Приглашая Солженицына осенью 1973 года к нам в Переделкино, мы понимали, конечно, что уберечь его от недругов — не в наших силах, но мы дали себе и ему слово оберегать его труд, его «спешку», его распорядок от вторжений любопытствующих и досужих — и даже от самих себя.