Процесс исключения
Шрифт:
Я с гордостью надеюсь — мы свое слово сдержали.
"Вечно он спешит". Однако в тот вечер, 9 января 1974 года, когда я, после исключения, приехала на дачу, Александр Исаевич никуда не спешил. Он помог мне раздеться, и мы сели в столовой за стол друг против друга. Я вынула из портфеля свою кипу бумаг. "Закроемся от Катаева, — сказал, вскочив, Солженицын, — закроемся, закроемся от Катаева" — и с силой задернул обе половинки штор на большом, во всю стену, окне. (Окно нашей столовой выходит прямо на катаевский забор, сарай, дачу.) Александр Исаевич снова сел и ожидающе посмотрел на меня. Стол наш неширок, лицо Солженицына я видела ясно. Шрам, пересекая лоб, подчеркивает прямизну черт. Прямой нос, прямые волосы, прямой лоб — лицо как будто выпрямленное изнутри единым волевым усилием. Сосредоточенность углубляла шрам, и,
За несколько дней до моего исключения Солженицын, ни о чем не сказав мне, принял особые меры: обратился с письмом к своим бывшим коллегам по Союзу Писателей. Узнала я об этом много позднее. Привожу письмо целиком:
"6.1.74
Дорогая Сарра Эммануиловна!
Хочется спросить — не Вас, но, быть может, при Вашем посредстве: до каких же пор писатели будут вести себя как куры — каждая покорно ждет, когда дойдет очередь резать ее, и беспечно не мешает резать других?
Чего же стоит такая «общественность» и чему же могут научить народ такие писатели, зачем они тогда и книги пишут? Неужели предстоящее, всем известное исключение Лидии Чуковской и Владимира Войновича пройдет беспрепятственно, без сопротивления (активного противодейст-вия, а не пустых протестов вослед)? Если так, то, право же, достойная писательская обществен-ность заслуживает презрения ничуть не моющего, чем ее казенное руководство. Как-никак, а большинство-то — у нее.
Если с кем будете об этом толковать — можете ссылаться и на меня и это письмо показывать.
Жму руку
А. Солженицын".
Не зная тогда о существовании этого письма, я мельком удивилась настойчивости, с какой Александр Исаевич расспрашивал: сколько было человек в вестибюле, сколько поднялось со мною на второй этаж к комнате № 8 (все!) и какие делались ими попытки войти…
— Но как же они могли войти? — удивилась я его вопросу. — У двери стоял страж… Они требовали, они просили, они посылали записки. Наровчатов не разрешил войти вместе со мною никому — даже Сарре Эммануиловне
Бабенышевой, которая просила разрешения быть возле меня из-за моей полузрячести.
— Неужели друзья, все вместе, сколько их было, не могли силою открыть дверь?
— Да как же им было открыть? Дверь изнутри заперта на ключ, а снаружи — сторож.
— Надо было успеть прорваться — до!
— Тогда заседание просто не состоялось бы. Председатель догадался бы отложить. А в следующий раз у двери стоял бы не один сторож, а милицейский наряд.
Глубже сделался шрам. Солженицын не спрашивал более, а ожидал моего рассказа. Я попро-бовала было рассказывать подряд, роясь в своих записях. Но — не удалось. Явственно видна крупная нумерация страниц, но самая запись, сделанная стоя, трудно поддавалась расшифровке. И, отложив в сторону кипу бумаг, так сильно раздражавших и пугавших моих недавних собесед-ников, я начала рассказывать не по записям, а по памяти, по следу мучивших меня болевых точек — навстречу прочному, как обручем охватывающему мои слова, вниманию слушателя. Я пыта-лась передать фарисейство Агнии Барто, не постеснявшейся потревожить тень Корнея Ивановича в минуту расправы со мной, ее дерзость говорить от имени доброты, совершая зло; пыталась изобразить бездарно разыгранную, запланированную взволнованность Юрия Яковлева; находчи-вую ложь, ложь, ложь не маститого, а матерого Лесючевского; кощунство Жукова, в утешение страдальцу Лесючевскому помянувшего нашу победу; хамскую грубость Медникова, Самсония, Рекемчука; озверелость Грибачева; учтивое предательство Стрехнина, передернувшего мой текст к их услугам; отточенную ненависть Катаева…
Меня слушал шрам. "В чем сила этого человека? — думала я, сквозь свой рассказ невольно вглядываясь в живой чертеж напротив. — В способности сосредоточивать себя, всего себя, — не часть, а целое, все то, что мы называем «я», — собирать, сосредоточивать себя, свое отдельное «я» на «я» другого. Сейчас он весь сосредоточен на мне и на моей боли. Полностью. Целиком. Он будто рычаг какой-то в себе поворачивает — рычаг-переключатель, — включает всю полноту внимания и потом выключает, когда ему пожелается. Если бы не обрел он это умение: всей сутью, всей основой своей воспринимать чужую боль — как мог бы он создать Матрену да в придачу
— Катаев — о порядочности! — перебил он меня, когда я дошла до Катаева. Даже не перебил, а произнес как-то внутрь, в себя. — Конечно! Таков уж закон. Самый непорядочный и должен был поставить вопрос о порядочности. Впрочем, кто там из них — самый…
Я рассказывала. Солженицын слушал. Когда углублялась его работающая сосредоточенность — углублялся и шрам. А лицо все прямело, подчеркивая, заостряя черты…
С высоты его сострадания я смотрела на прожитый день. Что ж, он был нелегок. И сейчас нелегко. Чувство униженности минутами покидало меня, но возвращалось опять. Я рассказывала. "Вы жалкая личность! — кричал мне, развалясь на стуле, Самсония. — Вы думаете, вы — фигура? Вы — жалкая личность!"
— И я, Александр Исаевич, в самом деле оказалась жалкою личностью. После того как Лесючевский солгал и я не нашла ответа, а потом, когда я говорила последнее слово, все заорали, я уронила бумаги на пол, долго шарила по полу и еле-еле, кое-как собрала их.
— И никто не помог вам? Он встал. Даже, пожалуй, вскочил.
— Никто. Конечно, никто.
— Ни один человек?
Шрам перерезал лоб так остро, что каждая черточка подо лбом превратилась в острие. Не лицо, а нож.
— Ни один.
Он опять сел напротив.
— Я сейчас заплачу, — сказал он. (Мне и до сих пор кажется, что я ослышалась. Но я не ослышалась. Он сказал это.)
Мы сидели друг против друга понурые.
Никто из нас, разумеется, не заплакал. Напротив: от радости, что рассказ мой окончен, напряжение разрядилось, мы даже посмеялись немного. "Коля! Дружище! Береги себя…"
— Неужели они даже до того дошли, что в утешение Лесючевскому поминали взятие Берлина?
— Дошли, Александр Исаевич, дошли!
Он весело и громко рассмеялся. Лицо из заостренного, ножевого, сделалось округлым, деревенским, даже, я сказала бы, простоватым. В России таких лиц очень много. Рассредоточен-ное, лицо Солженицына похоже на лицо монтера, механика, недавно из крестьян. Даже и шрама словно не было. Разгладился.
Я тоже смеялась.
Солженицын встал. (Внимание выключено. Если бы он не владел переключателем, откуда бы взялось время превращать усвоенное в лирически преобразованный результат, в те книги, которые все мы читаем?) Рычажок-переключатель сработал исправно. Каторжанину пора было в барак, на вечернюю поверку. Пора, а то упустишь для работы завтрашнее утро. Солженицын глянул на часы.
— Берегите листки! — скороговоркой выговорил он, подавая мне аккуратно сложенную пачку.
Это был уже другой человек — не вслушивающийся, а спешащий мимо.
Он снова быстро взглянул на часы и простился.
Пора, пора было к себе, хотя стрелки часов вряд ли указали ему, что жить и работать в России оставалось автору «Архипелага» недолго ровнехонько 1 месяц и 3 дня.
Вряд ли часы протикали Александру Солженицыну строчку:
На пороге стоит — Судьба.
4
Хорошо, думаю я теперь, что судьбою Солженицына ныне оказалось изгнание. Насильничес-кий этот, унизительный для русского общества противозаконный акт в конечном счете для нас выгоден. Ведь разлучить Солженицына с родною культурою не удалось все равно. Солженицын зачерпнул и унес с собою столько России — живи он в изгнании хоть сто лет! — России ему хватит. Пусть горько ему в разлуке с родной землей, но вся она у него с собою — я верю в это, вся, кроме помех. Он трудится — "готовит людям свой подарок", — огражденный наконец от гоните-лей. Безопасность и там относительная, но не находится он уже в прямом ведении такого опасного учреждения, как Комитет Государственной Безопасности. Уж если сверхмощная наша держава не могла без лесючевской истерики, без топтунов, без перлюстрации писем и подслушивания телефо-нов перенести мою скромную статейку, то как могла она перенести восставший на нее из гроба — из тысячи тысяч гробов! — «Архипелаг» Солженицына! Какая расправа ожидала бы автора этой великой книги, если бы его оставили здесь? Убили бы? Посадили в тюрьму? Загнали в ссылку? Вряд ли. С подобной расправой опоздали: от тюрьмы он был защищен мировой славой и Нобелевской премией. Спасибо миру и Шведской Академии.