Произведения
Шрифт:
Тимофевна с каждым платком расставалась трудно. Всё наказывала покупательнице беречь его, учила, как правильно стирать, чтоб рисунок не потерялся. Сама она над каждой новой шалью прямо-таки священнодействовала. Тщательно, но очень бережно стирала, взбив сначала пышную мыльную пену, отжимала в чистое полотенце, долго осторожно растрясала, растягивала в разные стороны, готовила к главному. Потом опускалась на чистый, только что помытый пол и, ползая вокруг на коленях, часто кланяясь, будто молясь, прибивала шаль к половицам — гвоздиком в каждый зубчик. Встав, с разных сторон придирчиво оглядывала своё произведение, что-то ещё подправляла, подтягивала и оставляла
Попробовала Тимофевна сменить своё вязание. Сплела шаль не всегдашнюю, обычную, а диковинную — тончайшую, что твоя паутинка, и красоты прямо-таки несказанной. Прозрачная, как морозный узор на стекле, вся сплошь из снежинок и цветов сказочных, будто кружевная. Да ещё и кисти привязала. Красота получилась дивная. Соседи от неё обомлели и велели скорее на базар нести да цену большую просить. Только никто там эту невидаль не купил. Подойдут, поахают — другой раз аж толпа соберётся, похвалят мастерицу, повздыхают, с тем и отойдут. Тепла-то от такой шали никакого, одна только голимая красота. А до неё пока очередь не дошла — война ведь ещё не закончилась, хотя конец её уже был обозначен. Так и осталась та шаль у Тимофевны. А ей-то и вовсе — куда в ней? Свернула да положила в сундук.
…Пришла осень, и Степану стало совсем худо. Дожди да холоа гнали его с улицы в дом. Стал он спать в сенях. И только когда сделалось совсем уж студёно, потихоньку начал заходить в избу. Зайдёт — и скорее на сундучок. Там у него рваное ватное одеяльце лежит. Ах как худо, что на улице спать нельзя! Опять Тимофевна сердится, снова бьёт его, а после сама плачет.
Кое-как до середины зимы дожили. А в самые крещенские морозы Тимофевна захворала. Врачи сказали — сердце. Неделю лежала с мокрой тряпкой на груди, лекарства пила, соседкам, что помочь забегали, указания насчёт детей давала. А потом сделалась совсем без сознания. Глаза открыты, а что там они видят — только ей одной ведомо. Весёлая такая, улыбается. И всё Степана зовёт. Его одного. Никого из детишек даже разу не кликнула. А уж какими именами-то его называла — всё теми, ранешными, довоенными.
— Стёпушка милый! Один ты на свете такой пригожий. Голубок мой сизокрылый. Радость моя ненаглядная. Один ты любый мне, один желанный…
А он рядом сидит, не отходит, на неё смотрит. Губами шевелит, ответить хочет, да не получается.
— Эх, Стёпушка, сыграй-ка мою любимую!
Он даже к лавке бросился, где гармонь стояла, да сразу и споткнулся: её же Тимофевна ещё в начале войны на муку променяла.
Смотрит на Степана Тимофевна, ласковые слова ему шепчет, за руки его уцепилась. Так и померла. Еле потом отцепили её пальцы от Степановых. Завыл Степан по-звериному. Затопал ногами, заколотил себя в грудь кулачищами. Потом подхватился и побежал вон из избы. Кинулись было за ним да не догнали. А ведь раздетый он, в одном пиджачишке — замёрзнет, чего доброго.
Пришёл Степан — полуживой, полузамёрзший — только на другой день, когда Тимофевна лежала уже посередь горницы в гробу. Была она прибрана, одета. Сняли с неё всегдашний платок. Косу вокруг головы уложили. А волосища-то у неё оказались длиннющие да густющие, прямо что грива. Распрямилась, не горбатится больше над вязанием. Очков на носу нет.
Соседи и хлопоты все на себя взяли, и детишек пока меж собой разобрали. Про себя-то они думали: "Как в жизни была вредна, так и под конец всем досадила. Ведь в самые лютые морозы померла. Это могилу-то в такую стужу рыть да закапывать!"
Думать-то думали, а вслух, как водится, худого про покойницу не говорили. Вспоминали, как тяжко ей было одной с детьми, как работала дни и ночи, вон и сердце непосильной ношей надорвала.
Степан, как зашёл, как стал в угол, так и стоял, глядя на Тимофевну неотрывно и безучастно. A уж ввечеру, когда начало смеркаться, вдруг раскинул руки и пошёл по избе, тесня людей к выходу. Гонит вон, значит. Попытались бабы урезонить его — да куда там, и не слушает. Ну, они — в дверь: Бог его знает, что у этого немтыря на уме? Может, и вовсе уж спятил. Потом всё подходили да в оконце заглядывали: не вспомнит ли он ей свои обиды, не устроит ли какое охальство.
А он стал у гроба на колени, положил голову Тимофевне на грудь, взял её руки в свои и сначала тихонько, потом всё сильнее и громче зашёлся в плаче. Рыдания рождались где-то в самой его глубине и прорывались наружу трудно, корёжа его и сотрясая. Глотка, отвыкшая от речи, порождала звуки страшные, дикие, звериные. Ведь скажи, сколько раз умывался Степан кровушкой — даже не пикнул, будто все слёзы копил для этой вот ночи.
Соседи всё слушали да дивились. А под утро уж и вовсе он несусветное учинил — выть начал. Да не так, чтобы там чуть подскуливать — нет, по-настоящему, в полный голос. Да ещё и как-то по-особенному:
— а-а-а у-у-у ы-ы
о-о-о ы-ы-ы у-у…
— Да ведь это же он поёт! — догадался кто-то.
— Точно! Которую Тимофевна вечно мурлыкала, когда вязала.
Кабы на цве-е-еты
Да не моро-о-озы…
До утра проплакал, провыл над Тимофевной Степан. Потом вроде поуспокоился и не встревал в то, что делали в его избе соседи. Бабы ругали его потихоньку:
— Вот же дурень набитый! Ведь вся шаль как есть мокрёшенька. Не знает, что ли, немтырь: нельзя слёзы в гроб-то ронять — на том свете вечно в мокроте быть.
Они даже попытались снять шаль и оставить дома. Но Степан упрямо вновь укрыл ею Тимофевну.
…Сразу после похорон определили детишек в детдом. И остался Степан в избе один. Соседи потихоньку поговаривали:
— Ну наконец-то поживёт мужик спокойно. А то уж она его навовсе затюкала.
А Степан жил как и прежде. Больше на улице обитался. Когда уж совсем застывал, шёл домой. Спал там же, на сундучке. Только подаяние теперь принимать отказывался. И соседи рассудили:
— Да и правильно! Однако дома-то всегда сыщется, что поесть!
Порешили так и оставили его в покое. Только иногда, коль долго не показывался, заглядывали, проходя мимо, в оконце. А он, видать, всё же спятил. Всё недовязанную Тимофевной последнюю её шаль из рук не выпускал. Вроде довязать пытался. Сядет у стола и спицами ковыряет, ковыряет.
И девяти дён отвести своей Тимофевне не подумал даже, нехристь! Бабы сами сбросились да и напекли блинов, помянули покойницу. И ему, бесстыжему, тоже парочку принесли.