Проклятая русская литература
Шрифт:
«Ложь — тот же алкоголизм. Лгуны лгут и умирая». Чехов.
В пятницу была научно-практическая конференция, поэтому обсудить творчество и личность Максима Горького собрались на следующей неделе, но уже в понедельник, когда Муромов, морщась, читал пьесы Горького и что-то бормотал себе под нос, Ригер пожаловался, что мемуарные источники являют собой столь откровенную ложь, что и цитировать стыдно. Верейский кивнул и уныло проронил Марку:
— Я буду опираться на тех, кто мог говорить бесцензурно, — Бунин, Ходасевич, Берберова, Сургучев…
— Ну-ну, а я никак не могу разобраться в обстоятельствах смерти, — сообщил Ригер, — понимаю, что это не особо важно, просто заинтересовался. И, оказывается, внучка Горького была женой сына Берии! Какое получается интересное родословное древо…
— Хватит сплетничать, юнцы, — прервал их Голембиовский, — и в дебри не лезьте. Только факты и критический анализ
— Да не получается, — пожаловался Верейский, — на каждое его утверждение в письмах, дневниках, повестях и драмах — можно найти антитез в тех же письмах, дневниках, повестях и драмах. Он — лжец в чистом виде, классический. Он сам не знает, чего хочет, и разобраться в его взглядах и творческом методе невозможно, просто потому, что никаких взглядов и никакого метода нет…
Впрочем, к среде все были готовы.
— Итак, Горький… — чуть откашлялся Верейский. — «Высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными…» Это Иван Бунин, знавший его почти два десятилетия. Это — вид снаружи, а вот изнутри. Свидетельствует Владислав Ходасевич, его родственник и сотрудник, чьи воспоминания весьма объективны. «Великий поклонник мечты и возвышающего обмана, которых по примитивности своего мышления он никогда не умел отличить от обыкновенной, часто вульгарной лжи, Горький усвоил себе свой собственный «идеальный», отчасти подлинный, отчасти воображаемый образ певца революции и пролетариата». Усвоил как роль? Или как идеал? Я до конца не понял.
Он был артистом — вот снова свидетельство Бунина. «В тот же день Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу. Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том, и в другом случае, — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль…» Бунин уточняет: «Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал всё что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить ещё тогда, в Ялте: «Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской литературы. Наш брат, писатель для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать её всеми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!» Несомненно, была и тут игра, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?»
Бунин задается вопросом, на который трудно ответить, но который нельзя обойти, ибо без понимания этого мы не разберемся в человеке. Насколько Горький был искренен и насколько играл? «В чувствительных местах, пишет Бунин, он, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза…». Бунину вторит Ходасевич: «Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я, кажется, не помню, над чем он не плакал, — разумеется, кроме совершенной какой-нибудь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его бранил, но первая реакция почти всегда была — слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а самая наличность творчества, тот факт, что вот — написано, создано, вымышлено. Маяковский, однажды печатно заявивший, что готов дешево продать жилет, проплаканный Максимом Горьким, поступил низко, потому что позволил себе насмеяться над лучшим, чистейшим движением его души. Горький не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и в протирании затуманившихся очков…» Он же: «Трудно поверить, что этот человек мог плакать настоящими слезами от стихов Пушкина, Блока, но и Огурцова и Бабкина…»
Итак, перед нами — артист, пусть не очень хороший, ибо его фальшь замечают, но человек, склонный к игре и лжи. «Наступал час семейного чаепития. Я становился для Горького слушателем тех
Владислав Ходасевич уверяет, что главная причина игры заключалась «в особенном, очень важном обстоятельстве — в том крайне запутанном отношении к правде и лжи, которое обозначилось очень рано и оказало решительное влияние, как на его творчество, так и на всю его жизнь…» Да, верно. В лучшей его пьесе «На дне» всё перекошено — правда и ложь. Главный герой — странник Лука, «старец лукавый». Он является, чтобы обольстить обитателей «дна» утешительной ложью о существующем где-то царстве добра. При нём легче не только жить, но и умирать. После его таинственного исчезновения жизнь опять становится злой и страшной. Но Лука, с его верою в просветление общества через просветление личности, многим мог показаться вредным. Горький это предвидел и противопоставил Луке шулера Сатина, который провозглашает, что «ложь — религия рабов и хозяев. Правда — бог свободного человека», но когда другие ругают Луку, Сатин кричит: «Молчать! Старик — не шарлатан… Я понимаю старика… да! Он врал… но — это из жалости к вам, чёрт вас возьми! Есть много людей, которые лгут из жалости к ближнему… Есть ложь утешительная, ложь примиряющая». Знаменитая фраза: «Человек — это великолепно! Это звучит гордо!» — также вложена в уста шулера, сиречь, обманщика. Но автор про себя знал, что это ложь. Ничего гордого в человеке он не видел, а вот создание мечты, обмана, Горький считал истинным признаком гениальности, и обожал Беранже:
Господа! Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
Горькому довелось жить в эпоху, когда «сон золотой» заключался в мечте о социальной революции, в которой виделась панацея от всех человеческих страданий. Он поддерживал эту мечту, стал её глашатаем — не потому, что так уж глубоко верил в революцию, а потому, что верил в спасительность мечты. Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел лукавым странником Лукою. От раннего, написанного в 1893 году рассказа о возвышенном чиже, «который лгал», и о дятле, низменном «любителе истины», вся его писанина, как и вся жизнь, проникнуты сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде. «Я искреннейше и неколебимо ненавижу правду», — в кои-то веки честно писал он Е. Д. Кусковой в 1929 году.
Ходасевич замечает: «Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Он почему-то любил поджигателей, корсиканских бандитов, фальшивомонетчиков, авантюристов, мошенников и воров всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. В особенности ценил он при этом наглость — должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. «Никогда я не замечал, говорил Ходасевич, чтобы он кого-нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь — даже самую наглую или беспомощную. Нередко случалось ему и самому говорить неправду. Он это делал с удивительной беззаботностью, точно уверен был, что и его никто не сможет или не захочет уличить во лжи».
— Чует сердце, — вздохнул Голембиовский, — сейчас покажется дьявол.
— И не ошибётесь, Борис Вениаминович, — порадовал его Ригер. — К «подрумяниванию фактов» Горький подлинно относился с сердечным сочувствием. «Румянил» их и сам. Его близкая к лубочной биография Горького-самородка, Горького-буревестника, Горького-страдальца — результат его лукавой фантазии. Горький её придумал, а потом усвоил раз навсегда и в значительной степени стал её рабом. Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед «массами» в том образе, которого от него эти массы требовали в обмен на свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему ощущать самого себя некоей массовой иллюзией. «Великое множество раз, говорил Ходасевич, совершая какой-нибудь поступок, который был ему не по душе или шёл вразрез с его совестью, или наоборот — воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, — он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: «Нельзя, биографию испортишь». Или: «Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь».