Проклятая русская литература
Шрифт:
— Так что — сжечь?
— Тут есть любопытный момент, — тихо вмешался Верейский. — В 1905 году Горький напечатал статью о Достоевском и Л. Толстом. Смысл её: Достоевский и Толстой, вся русская художественная литература связана с духом реакции, следовательно, для России пагубна. «И Достоевский велик, и Толстой гениален… но Русь и народ её значительнее, дороже Толстого, Достоевского и даже Пушкина, не говоря обо всех нас». Не значит ли это: есть высшая ценность, которой можно принести в жертву Толстого, Достоевского — всю русскую литературу? Да, можно. Освобождение России дороже русской литературы. Если бы оказалось, что она против освобождения, то не только можно, но и должно ею пожертвовать. «Один литератор говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я, говорит Горький, не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом заранее успокоить взволнованного
— Ладно, решено. Вон лжеца из литературы, — поднялся Голембиовский, — довольны, обвинители?
Глава 13. «Благородство и простота»
«Честность есть истинный аристократизм нашего времени». Ренан
— А как вам Бунин, Марк? — лениво поинтересовался в начале их последнего заседания Муромов.
— Пока читал прозу — не мог понять, зато публицистика… Это нечто! Хотя сам он, думаю, обиделся бы на такой отзыв. Но стоит ли его вообще рассматривать? — Ригер повернулся к Голембиовскому, — его вины в разрушении России я не вижу. Пора выводы делать. Некоторые у меня уже есть.
— Рассмотрим его как «последнего из могикан», объективно и спокойно, — решил Голембиовский, — тогда все и подытожим. Вы готовы, Алеша?
Верейский кивнул.
— Да, что до публицистики, я думаю, что смогу это объяснить. Восстановить духовный облик этого, бесспорно, благородного и талантливого человека легче всего именно по публицистике, в рассказах же и стихах он не проступает. Почему? Вопрос действительно интересный. В статье «Тайна зеркала» у Зинаиды Гиппиус есть любопытное суждение: «Каждый русский замечательный писатель — в то же время и замечательный человек. Многие русские критики знают это. Какой бы шумный успех ни сопровождал нового писателя — он нас не ослепляет. Если под смелыми, красивыми, даже сильными строками сквозит робкая и пустая душа, если не чувствуется стержня определенной личности, — мы знаем, что успех — только внешность, случайная волна, которая схлынет. Произведения писателя, если останутся — останутся лишь в рост человека, их создавшего. Один из писателей-личностей, утверждающих своим бытием бытие России, — Иван Бунин». Удивительно глубокое суждение, кстати. Дальше она отмечает то, что замечали все критики: «Бунин никогда он не имел того кричащего, глупого успеха, от которого в молодости кружится голова. Хотя я и думаю, что его голова не закружилась бы, все же так лучше: к нему гораздо больше идет его лестница восхождения, тихая слава, которой он достиг. С начала 90-х годов, когда Бунин впервые появился на литературном горизонте, русская литература пережила много судорог, метаний, взлетов, провалов; много имен выскакивало на поверхность — и мгновенно исчезало навсегда. Шумели скороспелые славы. Строился картонный трон Леониду Андрееву. Тут же объявлялись «новые течения» и рождались хрупкие «школы»… Бунин тихо шел рядом, ко всему приглядываясь и прислушиваясь, не оставляя собственного крепкого пути. Критика, в суете оборачиваясь к нему, — не знала, что с ним делать: ей надо было «положить его на какую-нибудь полочку», приклеить какой-нибудь ярлык, — но все ярлыки от него отваливались. Подражатель Чехова? Нет. И уж никак не Горького! И не декадент! И не символист! Пишет прекрасно, трезвый человек, — да кто он? Куда его девать? Можно бы, казалось, сообразить, что это просто великолепный писатель сам по себе. Но, повторяю, это было время суеты и мыльных пузырей литературного муравейника».
Она же характеризует и его дарование: «Бунин зорок, и ни один писатель не обладает столь острыми глазами, — и он даже не рассказывает, он заставляет видеть то, что сам видит, читатель начинает чувствовать запах конопли, слышать человечьи голоса… Из неуловимых, мелких черточек, теней и звуков сложившаяся — вдруг наваливается тоска, точно камень стопудовый. Эта художественная магия, или это мастерство, бесспорное для всех, дало ему сначала общее признание, затем, почти незаметно, его прочную, нешумную славу. В сравнительно молодые годы Бунин уже академик, и не было журнала, который не мечтал бы украсить свои страницы хоть самым коротеньким его рассказом.
Но — надо сказать правду — как раз это самое художественное мастерство, этот чересчур острый взор не то что отталкивали от него, но оставляли в иных — чувство неудовлетворенности, в других — даже обиды.
— В их числе была и сама Гиппиус, — усмехнулся Голембиовский.
— Да, но это не так уж и неверно, — возразил Верейский. — «Добр ли он? — задается вопросом Гиппиус, — не знаю. Может быть, добрее добрых, недаром такие полосы, такие лучи нежности прорываются у него… Но как-то не идёт к нему этот вопрос. Во всяком случае, он не мягок, не ломок. Достаточно взглянуть на его сухую, тонкую фигуру, на его острое, спокойное лицо с зоркими, действительно, зоркими глазами, чтобы сказать: а, пожалуй, этот человек может быть и беспощаден, почти жесток… и более к себе, нежели к другим…»
Гиппиус называла его непримиримым, полагая, что именно твёрдость духа является причиной его закрытости, сжатости, собранности в себе. Она же пишет: «В Бунине жаждали ощутить замечательного человека в замечательном писателе. Но читатель, всегда завороженный, нередко оставлял книгу Бунина с недоуменной и безысходной тяжестью на сердце…». Да, в прозе Бунин не раскрывался, а ведь аксиомой литературы является мысль о том, что мы любим только того автора, в ком находим созвучие с собой. Но Бунин годами словно таился, скрывал себя за чеканными строками стихов и своей отточенной прозой. И тут, в его сорок семь лет случилось то, что взорвало и разорвало его жизнь, встряхнуло душу, раскрыло глаза не на внешний мир, который он и раньше видел отчетливо, а на тайники человеческой души. Этой встряской была революция, лишившая его всего — родины, крова, близких. И тут он заговорил. Заговорил столь отчетливо, зло и яростно, что слова его и по сию пору пламенеют на ветру как слова ветхозаветного пророка. Это единственный человек, чья публицистика говорит подлинно об авторе больше, чем сотни страниц критики и сотни его собственных страниц.
Вот его «Окаянные дни», революционная Россия… тут он есть то, что он есть. Послушаем.
Верейский взял в руки книгу, которая не давала ему спать две ночи. В ней впервые жестко и страшно проступили те же мысли и те же мнения, которыми потрясли его письма деда.
— Дневник 1919 года. «2 марта. «Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!
9 марта. Нынче В. В. в длинных сапогах, в поддевке на меху, — все ещё играет в «земгусара», — понес опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать. «Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями… Революция в силу этого была неизбежна…» Я ответил: «Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, — пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ — ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твердо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и «все, за что гибли поколения лучших русских людей», как вы выражаетесь, и ваше «до победного конца».
«Купил книгу о большевиках, изданную «Задругой». Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины…»
«…Ах, эти сны про смерть! Какое громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. «А в каком же году наступит оно, это будущее?» — как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: «Это будет последний и решительный бой!» — Вечная сказка про красного бычка…»
«Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения «кажный вечер за тысячу думскими». Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, — по всему видно, что сыт, — и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади…»