Проклятая русская литература
Шрифт:
Май 1919 г., советские дела не плохи, в Москве «мировой» съезд третьего интернационала — и Горький на весь мир трубит славу этому Интернационалу и русским коммунистам «честнейшим в мире коммунистам, творящим дивное, планетарное дело!». Но к осени того же года положение «честнейших» так плохо, что Горький заявляет: «Среди них 95 процентов бесчестных грабителей и взяточников!» Летом 1920 года большевики под самой Варшавой — и Горький закатывает настолько бесстыдный акафист «святому» и даже превзошедшему всех святых в мире «Ильичу», что краснеют все ещё не околевшие с голоду советские ломовые лошади. Горький буквально бьется головой о подножие ленинского трона и вопиет: «Я опять, опять пою славу безумству храбрых, из коих безумнейший и храбрейший — Владимир Ильич Ленин!» Он говорит (в петербургских «Известиях»): «было время, когда естественная жалость к народу России заставляла меня считать большевизм почти преступлением… Теперь, когда я вижу, что этот народ умеет гораздо лучше терпеть и страдать, чем сознательно и честно работать, —
Ригер поддакнул.
— В посмертном дневнике Леонида Андреева есть такое место: «Вот ещё Горький… Нужно составить целый обвинительный акт, чтобы доказать всю преступность Горького и степень его участия в разрушении и гибели России… Но кто за это возьмётся? Не знают, забывают, пропускают… Но неужели Горький так и уйдет не наказанным, не узнанным, «уважаемым»? Если это случится (а возможно, что случится) и Горький сух вылезет из воды — можно будет плюнуть в харю жизни!»
— А как вам кажется, коллеги, зачем он вернулся в СССР? — в вопросе Голембиовского было лишь любопытство.
Верейский с Ригером переглянулись, и слово взял Верейский.
— Сам Алексей Максимович говорил о большевиках с раздражением или с иронией: либо «наши умники», либо «наши олухи». Чтение советских газет портило ему кровь. Однако когда в Сорренто приехал лечиться московский писатель Андрей Соболь, Алексей Максимович при нём считал нужным носить официальную советскую маску: о советских делах отзывался восторженно, с классическими слезами на глазах говорил о советских писателях, ученых, изобретателях, давая понять, что только теперь «эти замечательные ребята» получили возможность развернуть непочатый запас творческих сил. Стоило Соболю уйти — маска снималась. Соответственную личину надевал при Горьком и Соболь: ложь порождала ложь. Но компания по возвращению шла долго. Вот свидетельство Ходасевича: «В феврале 1925 года приехала Екатерина Павловна Пешкова. Сразу бросился в глаза новый тон: покровительственный, снисходительный. Высказывалась лаконически и безапелляционно. С неожиданным восторгом она то и дело принималась говорить о предначертаниях советской власти, стараясь показать, что в Кремле от нее нет тайн. Словом, держалась самою настоящей кремлевской дамой. С первого же дня её пребывания начались в кабинете Алексея Максимовича какие-то долгие беседы. Порою на них приглашался Максим. Скажу о сыне Горького. Было ему в ту пору лет тридцать, он был лысоват, женат уже года четыре, но по развитию трудно было дать ему больше тринадцати. По-настоящему увлекали его лишь теннис, мотоциклетка, коллекция марок, чтение уголовных романов, а в особенности цирк и синематограф, в котором старался он не пропустить ни одного бандитского фильма. Иногда в сердцах Алексей Максимович звал его ослом, иногда же, напротив, с улыбкой умиления смотрел на его паясничанье. В общем, он очень его любил.
Далее произошел у нас с Максимом следующий диалог, за полную словесную точность которого я, разумеется, не ручаюсь, но которого ход, содержание и смысл мне совершенно памятны.
Максим. Вот какая история: мать меня зовет в Россию, а Алексей не пускает (он всегда звал отца по имени).
Я. А что вы будете там делать?
Максим. Мать говорит, что Феликс Эдмундович мне предлагает место.
Я.(не смея ещё догадаться). Где? Какое место?
Максим. У себя, конечно, в Чека.
Многого я мог ожидать, но не этого! Я, однако, сумел сдержаться и продолжал разговор, не ахнув.
Я. В Чека? Да что ж, у него своих людей мало?
Максим. Он меня знает, я у него работал. Ещё в восемнадцатом году, в девятнадцатом, — когда был инструктором Всевобуча. Тогда в Чека людей не хватало. Посылали нас: меня, Левку Малиновского. Интересно, знаете ли, до чёртиков. Ночью, бывало, нагрянем — здрасьте, пожалуйста! Вот мы раз выловили эсеров. Мне тогда Феликс Эдмундович подарил коллекцию марок — у какого-то буржуя её забрали при обыске. А теперь мать говорит, что он обещает мне автомобиль в полное распоряжение. Вот тогда покатаюсь! — и по привычке
Не знаю, что со мной было бы, если бы не старинная привычка ничему не удивляться. Новооткрывшаяся страница максимовой биографии меня, впрочем, не тронула… Он был несмышленыш в истинном смысле слова. Я не сомневаюсь, что с его стороны все это было игрою в Шерлока Холмса.
На другой день Максим зашел вечером в мою комнату, я снова навел его на разговор о Чека. Он болтал о докладе, который делал в Москве Белобородов, убийца царской семьи, назвал мне двух поэтов, сексотов Чека.
Горький после сказал:
— Екатерина Павловна тут кружила голову Максиму, звала в Москву. (Про службу в Чека — ни звука.)
— Что же, пускай едет, коли ему хочется, — сказал я.
Горький слегка рассердился:
— А когда их там всех перебьют, что будет? — спросил он. — Мне все-таки этого дурака жалко. Да и не в нём же дело. Я же вижу, что не в нём дело. Думают — за ним и я поеду. А я не поеду, дудки.
И все же вечная, неизбывная двойственность его отношений ко всему, что связано было с советской властью, сказывалась и тут. Несколько раз принимался он с нескрываемой гордой радостью за Екатерину Павловну говорить о том, что теперь она — важное лицо.
— Вот и сейчас ей, понимаете, поручили большое дело, нужное. Поехала в Прагу мирить эмиграцию с советской властью. Хотят создать атмосферу понимания и доверия. Хотят начать кампанию за возвращение в Россию.
— Да зачем же это им нужно?
— Дело в том, что эмиграция вредит в сношениях с Европой. Необходимо это дело ликвидировать, но так, чтобы почин исходил от самой эмиграции. Очень нужное дело, хорошее. И привлечь хотят людей самых лучших…»
Ригер, полистав свои записи, кивнул, Голембиовский и Муромов молча слушали.
— Дипломатические сношения Горького с советским правительством, — продолжил Верейский, — восстановились в то же лето: Горького посетил советский полпред в Италии Керженцев, Горький принял у себя экскурсантов-ударников. В 1926 г. он написал знаменитое письмо о смерти Дзержинского. В 1928 году после падения Зиновьева оказалась возможна поездка в Москву, куда через год он переселился. «Он был одним из самых упрямых людей, которых я знал, но и одним из наименее стойких. И хотя сама революция оказалась не такой, какою он её создал своим воображением, — мысль о возможной утрате своего образа, о «порче биографии», была ему нестерпима, пишет Ходасевич, деньги, автомобили, дома — все это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. И он в конце концов продался — но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни», не потерять ореол любимца «революционных масс» и титул «буревестника»… Упрямясь и бунтуя, он знал, что уедет в СССР, потому что, какова бы ни была тамошняя революция — она одна могла ему обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти — нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними. Он и на это пошёл. Можно бы долго перечислять, на что он ещё пошёл. Он превратился в полную противоположность того возвышенного образа, ради сохранения которого помирился с советской властью. Сознавал ли он весь трагизм этого? Вероятно — и да, и нет, ибо лгал всю жизнь. Переселение сопровождалось сближением с Ягодой, поездкой на Соловки и на Беломорский канал. С этого момента начала действовать программа его задабривания, выдержанная в сталинском стиле. В его распоряжение были предоставлены особняк в Москве и две благоустроенные виллы — одна в Подмосковье, другая в Крыму. Снабжение писателя и его семьи всем необходимым было поручено тому же самому управлению НКВД, которое отвечало за обеспечение Сталина и членов Политбюро. Для поездок в Крым и за границу Горькому был выделен специально оборудованный железнодорожный вагон. По указанию Сталина, Ягода стремился ловить на лету малейшие желания Горького и исполнять их. Вокруг его вилл были высажены его любимые цветы, специально доставленные из-за границы. Он курил особые папиросы, заказываемые для него в Египте. По первому требованию ему доставлялась любая книга из любой страны. Горький пытался протестовать против вызывающей роскоши, которой его окружали, но ему было сказано, что Максим Горький в стране один.
Вместе с заботой о материальном благополучии Горького Сталин поручил Ягоде его «перевоспитание». Надо было убедить старого писателя, что Сталин строит настоящий социализм и делает всё для подъёма жизненного уровня трудящихся. Горький участвовал в работе так называемой ассоциации пролетарских писателей, во главе которой стоял Авербах, женатый на племяннице Ягоды. В знаменитой книге «Канал имени Сталина», написанной группой писателей во главе с Максимом Горьким, рассказано, в частности, о слёте строителей канала — чекистов и заключённых — в августе 1933 года. Там выступал и Горький. Он с волнением сказал: «Я счастлив, потрясён. Я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОГПУ перевоспитывает людей. Великое дело сделано вами, огромнейшее дело!».