Прощание
Шрифт:
В гражданке либо даже в армии, в увольнении, но до войны, понятно, ты мог познакомиться с девахой в кино, на танцах, где там еще и назначить ей свиданку, ну и встречаться себе на радость и на страх ее родителям. А где ж тут, в партизанстве, назначать встречи? Провожать до дома? Дарить цветочки, покупать конфеты? Увидал я Лиду, когда она выходила из санчасти, – землянка, как и прочие, но на двери уже намалевали углем крест; кто-то из начальства, кажись, тот же Игорь Петрович, приказал: перекрасить крест в красный. Не понравилось, стало быть, что крест черного цвета, вроде как похоронный, да и у фашизмусов на танках, на самолетах черные кресты, вернее черно-белые. Один такой фашизмус появился у нас в отряде, прозвали Арцт. Прижился, доктора сердобольного из себя разыгрывает. Не лежала у меня душа соглашаться с командиром отряда, с комиссаром. Хотя они вроде б надеются, что это скорей антифашист. До войны я считал, что в Германии пруд пруди антифашистов, после двадцать второго июня сомневаюсь. Но я глаз на Арцта положил, если что, пулю в затылок. Не потому, что я злобный, жестокий, а потому, что бдительность – наше оружие, и рука в случае чего не
А Лида полюбила меня! Увидал возле санчасти и в ту же минуту понял: полюбит, и я ее полюблю. Откуда уверенность? Ниоткуда. Может, промеж нами сразу что-то протянулось, связь какая-то наладилась, хотя и слова не сказали друг другу. Посмотрели – и разошлись. Топаю сапожищами по лужам, и будто кто-то рядом идет, рука об руку. Ночью я не уснул: кто-то лежит рядом, тесно, бедро к бедру. Потом было в натуре: рука в руке, губы к губам. Но в ту ночь все представлял ее в мыслях: стройная, гибкая, на худеньких плечах жакет, из-под косынки в горошинах рыженькая челка, щеки в конопушках, нежное узкое лицо и в половину его – глазищи, как блюдца! Ночь промаялся, утром встал – и будто кто-то со мной рядом поднялся. Поехал в село верхом – будто кто-то качается в седле передо мной. Тогда я мотался по селам, выпытывал разведданные, искал наших, проверенных людей для агентурной сети. Агентурная сеть – громко сказано, надо было, чтоб хоть кто-нибудь информировал нас. И где б, в какой бы хате я ни объявлялся, со мной за стол садился незримо человек. Я уже догадался: это была Лида.
Всех прибивавшихся к отряду, кроме командования, проверял и я, но когда отлучался, поручал это своим хлопцам. Так было и с Лидой, ее проверили без меня. Но теперь, увидавши ее, я решил побеседовать, хотя задним числом. Это была не беседа, а наказание. Задавал ей служебные вопросы, сам же думал: «Симпатичная, милая, влюбиться можно. Так ведь уже влюбился? А она?» А она отвечала толково и подробно и хлопала своими глазищами, в них можно утопнуть, как в озерах. Я и утоп. Ведь доказывал Скворцову: черта ли в бабах, воевать не могут. Скворцов поправил: советские женщины могут воевать не обязательно с винтовкой, они могут быть в отряде медсестрами, поварами, прачками. Поучил уму-разуму Павлика Лободу. Все и всю дорогу его учат, Павлушу Лободу. Ему б добавить грамотешки, он бы из младшего командного состава перешагнул в средний комсостав. Чем он хуже Скворцова, Емельянова или Новожилова? Наравне с ними решает вопросы. Партизанство стирает различия в званиях – лейтенант ты, сержант либо старший политрук, а должности оно подчеркивает. И должность в отряде у Павле Лободы вполне достойная, ответственная. Образования, верно, не хватает, но характер в жизни много весит, еще не встречались мягкотелые, восковые в старшем комсоставе, не говоря уже про высший.
Злюсь я на тех, на старших и высших. Как начал в июньских боях, так злюсь и до сих пор, у нас, на Кубани, говорят: досе. Вот я досе и рассуждаю: что же мы не упредили Гитлера, надо было первыми вдарить. Горожу невесть что? От злости, наверно. Но младший комсостав, лично я, сержант Лобода, был готов к войне и сделал, что положено по уставу. Разумею, конечно: и они сделали и делают, что положено им по уставу, но на ком-то надо зло сорвать за такое начало войны. Хотя злиться по-настоящему нужно на Гитлера, который из-за угла ударил нас ножом в спину. А вообще я на своих стал меньше злиться, мягче стал. Приходит понимание: кидайся на чужих! А все оттого, что пришла любовь, Лидуша моя золотая. Мне и впрямь порой кажется: из золота она – драгоценная и блестит, аж слепит. Я, когда на нее любуюсь, слепну маленько.
Лидушка сказала свое слово. Короткое, короче некуда: «Да». И мы сделались как муж и жена. С той ночи (не ночь, а пара часов) я совсем утоп в нежности к Лидушке, в благодарности ей за все, за все. До этих двух ночных часов был целый месяц. Я мало видал Лиду, мельком, ездил по округе, службой занятый и боями, но она будто была завсегда рядышком; поговорить и то доводилось изредка, разве что подробно поговорили, когда проверял ее в чекистском отношении. Однако в мыслях часто с ней разговаривал, делился сомнениями, советовался, и ее советы завсегда совпадали с моим мнением. Ну, а те два часа – счастливейшие в моей жизни, или, если сказать, по науке, в моей автобиографии. И вот что значит, когда любовь, а не блуд, не собачья свадьба, культурно выражаясь. Люди это видят, от них не скроешь, и как бы сочувствуют нам, хотят чем-ничем пособить. И уж в таком щекотливом пособляют: мои ребята самостоятельно испаряются, как только в землянку заходит Лидка, ее товарки также исчезают, стоит мне зайти к ним в землянку. Об одном прошу судьбу: чтоб сохранила мою Лиду. Не мне даже, а так, вообще, жизни чтоб сохранила. За себя ничего не прошу. Боюсь искушать судьбу. А то б попросил: пускай Лидуша родит мне сына и чтоб опосля войны он вырос, был как Василь. Но такого счастья одному человеку привалить уже не может, по нынешним меркам, по военным, это будет перебор. Ну, разве возможно, чтоб я с Лидушей и сыном поехал с победной войны домой, в Краснодар, к старикам гулять законную свадьбу? Но чтоб Лидуша не погибла в боях и переходах – это ж возможно? Как у нас зачинается шумок со стрельбою, сердце болит об ней, дорогой.
Стал
38
Будыкин валялся на кровати в портянках, сапоги все же скинул. С усилием натягивал их, теперь еле стянул, словно ноги, пока выходил на волю, распухли, утолщились. Но за болезнь он не растолстел, а отощал. И ослабел здоровски, прошелся по двору – пошатывало, как пьяненького. Сегодня впервой выполз на волю. Благо Мария Николаевна, тетя Маша, отлучилась в деревню. Она не дозволяет ему выходить из хаты, даже еду норовит в постель подавать, но он уже не хворый, хватит ваньку валять. Будыкин лежал навзничь, и кадык у него двигался, будто он сглатывал. Но он не сглатывал, кадык ходил туда-сюда сам по себе. И сами по себе шевелились пальцы в портянках. В оконце скреблась ветка, под полом скреблась мышь. В хатенке, натопленной с утра, но выдуваемой ветром, было прохладно. Укрыться б одеялом, однако сперва нужно скинуть гимнастерку и шаровары. В теле была вялость, и думалось вяло: «Надо бы помыть сапоги, уснуть. Перед обедом тетя Маша разбудит». Сперва звал хозяйку мамашей, потом застеснялся: какая она ему мамаша, у нее свой сын, Стась, который служил в Гатчине, под Ленинградом, а Поля Будыкин – кто он ей, выбрел из лесу и сел на шею, хворый. И стал звать ее: тетя Маша. Пора слезать с ее шеи, уже неделю сидит. Пора уходить. Куда уходить? Где его ждут, ненаглядного?
Мышь заскреблась сильней, скрипнула доска в порожке, за дверью. Будыкин напрягся: кто-то идет? Никто не шел, половицы и доски скрипят в избушке на курьих ножках от старости, от ветхости, сами по себе. Ветка заскреблась в окно громче прежнего, и он опять испуганно напрягся в ожидании: кто-то стучится? Никто не стучался, кроме яблоневой ветки. Будыкин повернулся к оконцу: ветка была скрюченная, в переплетении веточек-отростков, как спутанная колючая проволока. Такой проволокой германцы уважают огораживать свои лагеря, куда Поля Будыкин может угодить запросто. Ветку надо бы отрезать, подгнившие доски заменить бы. Хоть бери в руки ножовку с молотком. Мог бы это сделать младший сын Марии Николаевны, Стась, он же до армии был плотник. Но Стась аж под Ленинградом – если живой, – а у Будыкина кишка тонкая, кирзачи и те еле-еле стащил. Переболел. Но теперь здоровый. И нечего тут рассусоливать, пан Будыкин. Утречком его покормила Мария Николаевна. Не с ложечки, как кормила пани Ядвига, тогда он был раненый, нынче не раны, хворь простудная, и та уже вышла. Угораздило ж его заблудиться, расхвораться, кадровый сержант называется. Тетя Маша подала ему тарелку с вареной картошкой и ломтиками сала, протянула добрый ломоть поляницы и вилку с обломанными зубцами, сказала: «Подкрепляйся, сынок, я скоро обернусь, за продуктами пойду».
У Ядвиги и Стефана он был, как дома, наступил же час – с грустью покинул их домик, а бодрость и надежда не покинули его. Был с товарищами, понятно было, что надо делать. И Лобода был тогда не опасен. А нынче? Будыкин его боится, ежели на то пошло. Как вспомнит его ледяные глаза: «По-хорошему тебя предупреждаю, отец Апполинарий», – так во рту сразу металлический вкус, словно бы ствол пистолета обсасываешь. Но в рот Лобода стрелять не будет. А куда? Найдет куда. А за что? Тем более, найдет за что. Будыкин вдруг заметил: кадык дергается, пальцы на ногах шевелятся, и это его испугало. Он подумал: «Отчего же испугался?» – не нашел ответа, испуг стал еще больше. Будыкин повернулся на другой бок, сказал себе: «Не спятил ли ты?» – натужно посмеялся над своими страхами. Кадровый сержант, боевой партизан, за себя постоит, так чего же ты, Поля, икру мечешь?
Он встал, помыл в бочке с дождевой водой кирзачи, разделся, стряхнул с ног армейские байковые портянки. Ложась, подложил кулак под щеку и, на удивление, тотчас заснул. Мерно вздымалась покатая грудь, похрапывал, раздвигая толстые губы, и на них появлялась и пропадала светлая, летучая улыбка. Снился Будыкину лужок в сочной траве, то ли зеленой, то ли желтой, и речной берег, запорошенный чем то белым – снегом ли, черемухой ли, они с Катей Абросовой в обнимку бредут вдоль бережка. Они отдаляются от реки, садятся на лужочке, приминают зеленую и желтую траву, Катя говорит: «Ты мой миленок разлюбезный». Он отвечает: «Я такой». Она льнет к нему, клонит головку на грудь, шепчет: «Ты умница», – он кивает: «Я такой». Потом Катька Абросова будто бы идет от речки с коромыслом, переломилась в поясе, ведра полные, – но он же в точности знает, что Катька сидит в это время с ним на лужке, обнимает и целует. И показывает она на ту, которая с коромыслом: «Обженись с ней». Он отвечает: «Я б обженился, да Пронька Криворотов путается промеж нас». Она говорит: «Никакого Проньки, никакого Криворотова нету, я его прогнала, спроси хоть у ней», – снова показывает на ту Катю, с коромыслом, и счастливо смеется. И Поля счастливо, беззаботно смеется: никакого Проньки Криворотова нету и не будет. Курские соловьи в черемухе щелкают, да Катя Абросова смеется, да сердечко ее под его ладонью бьется, как пойманный соловушко.