Прощание
Шрифт:
А вот он уже видит себя одного: с ружьецом, с патронташем, на боку охотничья сумка, болотные сапоги оплетает осока, возле ушей зудят комары, собака лает за оврагом, за поймой: кого-то подняла. Поля Будыкин идет на собачий брех, молодой, сильный, здоровый, и никакой войны нету и не будет. Он вскидывает двустволку, бабахает по стае чирков. От выстрела этого, от перекатного эха Будыкин проснулся. Пальцы дрожат, сердце колотится, вроде вспугнутое выстрелом, растревоженное сном. Усёк, Поля? Довоенный сон тебя растревожил. А раньше сны о довоенной гражданской житухе успокаивали: ежель она была такая, распрекрасная, разлюли-малина, значится, еще будет, когда войну прикончим – сызнова будет разлюли-малина. Иных прочих таковские сны расстраивали, теперь вот расстроили и его. Погодь, не суетись, Поля, не пугайся, не дрожи, как заяц. Выстрел тебя пуганул, потому как помстилось: за окном бабахнули? Но выстрел был во сне. А ежель наяву? Ежель за выстрелом взломают дверь, заявятся сюда германцы, полицаи или националисты заявятся? Да в гестапо тебя, да в жандармерию, да в криминальную полицию, а то и просто на осину тебя? Не хочу помирать, но были минуты: осточертели переживания и страхи, устал от
Будыкин сунул голые ноги в стоптанные шлепанцы, пошлепал к шкафу, притулившемуся к косяку, пошарил на нижней полке, извлек баночку с солеными огурцами, краюху поляницы. Сел за стол. Зажевал, и напасти будто отступили. Рановато еще ставить крест на Поле Будыкине, раненько. Пускай во рту вкус соленого огурца и хлеба, а не пистолетного дула, которым тычет этот Лобода. Зуб заимел на Будыкина и грыз всю дорогу, теперь не смеешь воротиться в отряд из-за него. Боится Лободы? Ну и что? Он боится помереть. Он жить хочет. И в бою бывало: дерешься, дерешься и вдруг испугаешься за себя. Живой человек жить хочет, это мертвяку все равно. Вообще не столько Лободы боится, сколько неохота опять под осколки и пули. Каждый день одно и то же. Да и голодуха осточертела, вся эта собачья бесприютная жизнь. Разве это жизнь? Ты стреляешь, в тебя стреляют… И конца-краю этому не видать: германец под Москвой… Скрипуче покашливая, Будыкин старался не вспоминать того, что вспоминалось не раз. Первые три дня: снаряды и бомбы, огонь и дым, со своим отделением в укрепрайоне дрался, не ведая страху, бойцы гибли, а он дрался за себя и за них, павших. Не было страшно, потому был уверен: бои эти вот-вот кончатся. Но бои не кончались, война отходила на восток, делалось понятно: воевать надо не трое, а много-много суток. Вот тогда-то и стал появляться страх. Никто не может сказать, что Поля Будыкин трус. Но себе признается: в иночасье струхнешь. А вот в первые три дня страху не было и в помине… Да кто ж будет вникать в эти изменения, кому нужна душа Поли Будыкина? Опять примерещились не домашние, посторонние звуки. Будто снаружи ходят, что-то дергают, открывают. В натуре ж: мышь скребется, ветка скребется, растрескавшаяся половица поскрипывает. Неделю назад он шум в башке и урчание в пузе принимал за чьи-то шаги и скрипы в лесу и за стеной. Когда валялся на сырой хвое, когда пришел к Марии Николаевне и она усадила его поснедать. А еще он когда-то валялся и снедал у Тышкевичей. И не трус он, не трус!
Мысли пошли обрывками, вкривь и вкось. Думалось: Катька Абросова, первая любовь, вздыхала при нечаянных встречах, нечего вздыхать, ежель выскочила взамуж за этого… как его, забыл, а как бы они жили, выйди за него, за Будыкина; сорвали диверсию на железке, расхлебывай же он, Будыкин; уснуть бы и не проснуться, но лучше б все-таки проснуться, – когда война кончится, когда ее, стерву, закопают в могилу; как-то там Тышкевичи, мировые поляки, выходили их всех, пораненных да убогих, подставляли голову под топор или, скажем, под трезуб; и ребята с ним у Тышкевичей лежали мировые: Пантелеев, Курбанов, пограничный лейтенант Скворцов, пани Ядя обо всех заботилась, галушки у ней мировые; толковый командир партизанского отряда Скворцов, справедливый, по совести, да и комиссар Емельянов, и Новожилов с Федоруком неплохие парни, какие ж они парни, они мужики; запропастилась тетя Маша, и зря, ему нельзя оставаться одному, он боится, одному хоть в петлю лезь, но и людей боится, которые могут нагрянуть сюда, германцы там, полицаи, националисты – от всех пуля либо петля, партизаны тоже могут преподнесть пулю: отсиживаешься, покамест мы кровь свою проливаем.
Пошатываясь, теряя и нашаривая шлепанцы, Будыкин подошел к шкафчику, вытащил новую банку с огурцами. Тетя Маша, прошу, не серчайте. Вы кормили меня кашкой да тертой картохой, поили горячим молоком и содой, в иночасье и самогончиком: лечили. Теперь сам лечу себя – солеными огурцами. В глазах от слабости потемнело. Он присел, с яростью захлопал ресницами, показалось: бредет на ощупь по бетонному черному, скользкому тоннелю, в конце брезжит свет. Выбраться бы туда, на свет, чтоб ушла из глаз темнота. Он потер глаза, и пелена спала. Но это не обрадовало, пуще обозлило. Для чего ему свет, что он хорошего увидит? Ему стало жалко себя, и он заплакал. Обильные, горькие, детски-безутешные слезы катились по впалым щекам в угрях, застревали в щетине, капали на стол весенней капелью. В его жизни никогда не будет весны, она кончится, жизнь, нынешней осенью. Он страшится одиночества, страшится людей. Лишь тетя Маша нужна ему, но ее нету. Без нее страх стал непереносим. Да, он не вынесет этого. Не желает выносить. Есть выход из западни. Выдернуть ремень из брюк, скрутить петлю, дойти до сеней, где был вбит крюк, просунуть голову в петлю, затянуть на шее, подогнуть колени.
Ничего не сделав этого, Будыкин ощутил: словно бритвой полоснули по кадыкастому горлу, затем стали полосовать по сердцу, голове, спине, животу, и от этого высекались красные лучи: он бредет по черному тоннелю, а лучи эти от ручных фонариков. Они слепят, полосуют, секут, заставляют ужаснуться: что он натворил, он же хочет назад, в жизнь. Нет, он ничего еще не натворил. Не-ет, в петлю не лезь. Он должен и будет жить. Чуток окрепнет – рванет в отряд. Скворцов и Емельянов ему поверят. Да и Лобода обязан же понять: не по злому умыслу тут вольготничал. Передохнул! Но как же неохота уходить из-под крыши, от теплой постели и вкусного харча. Уходить опять под пули, в бесприютность, в сырость и холод, в голодуху. Неохота, а надо. Потому как
Шум во дворе он услышал не сразу. А услышавши, сразу бросился к окну. И отшатнулся, будто отброшенный шквальным порывом: немцы, с ними Мария Николаевна, хозяйка. Привела? Не может быть! Ее привели? Что же будет? Он не довел эту мысль до конца: самый рослый из немцев с размаху ударил женщину прикладом автомата по затылку, и она рухнула ему под ноги. Сбросив с себя оцепенение, Будыкин подбежал к своему оружию, схватил, изготовился к стрельбе по двери. Кто войдет в хату – получит свинец. Но чужая очередь протарахтела сквозь окно, и в звоне разбитого стекла Будыкин услышал, как пули, чмокая, вошли в его тело. Он выронил оружие, начал заваливаться и упал, опрокинув стол. И очутился в черном тоннеле, где его тело принялись полосовать, как бритвой, слепящие красные лучи фонариков.
– Пустите меня! – крикнул он исступленно тем, кто был в черном тоннеле с карманными фонариками, и красные лучи погасли.
39
В России этот немец не сразу привык: собаки лают, лошади ржут, коровы мычат, петухи кукарекают, свиньи визжат, воробьи чирикают так же, как в Германии. Так же, как в Польше, откуда немец попал в Россию. А казалось, что в России они должны лаять, ржать, мычать, кукарекать, визжать, чирикать по своему, по-русски. Потому что Россия огромная страна, загадочная, единственная в своем роде. Но и березы с елями и соснами, и купол неба, и реки с озерами, и солнце с луной и звездами были такие же, как в Германии и Польше. А вот люди не похожи. Не внешне, а внутренне, духом своим. Нигде этот немец не встречал столь преданных своим идеям людей, может быть, даже фанатичных, стойких до самопожертвования. Он не считал себя наивным ни в житейских ситуациях, ни в политике. После того, как его мобилизовали в армию, – особенно. Немцу навсегда запомнился тот сентябрьский день: он шел на рассвете по пригородному лесу с женщиной, у которой ночевал, которая мечтала женить его на себе и которую он не любил. В тишине листья срывались с деревьев не из за ветра или птиц, а под собственной тяжестью.
Немец превосходно ориентировался в лесу. Впоследствии это пригодилось – когда бежал волынским лесом, где был бой с партизанами. Но до этого события было два года, и были другие события, так или иначе влиявшие на его судьбу, хотя, возможно, и не столь решительно, как пробежка по волынскому лесу. В тот сентябрьский день немец прогуливался в пригородном лесу, любовался канавками: одна на сером гравии, забитая желтой листвой, и другая на темной брусчатке, среди желтого покрывала палой листвы, промытая водой, немцу представлялось, что по канавкам, как по жилам, течет желтое и черное. А вечером немца посадили в грузовой автомобиль и повезли на вокзал, и после первого поворота ему стало казаться, что автомобиль едет назад. И в вагоне было такое же смещение: будто едет в противоположном направлении. Так потом было все время: пешком – прекрасно ориентируется, в автомобиле или в поезде – полное смещение. В волынском лесу он безошибочно знал, куда ему двигаться: подальше от тех мест, где стреляют. Прорваться сквозь полосу обоюдной стрельбы – и куда-нибудь в тихий уголок… Его могли подстрелить и русские и свои. Свистели пули, ветки стегали, а немец бежал и шел, и полз – в мирный уголок, которого не было на свете. А когда над ухом крикнули «хенде хох!» и из кустов выскочили бородатые люди, немец поднял руки…
Если б в лесу меня подстрелили, вспоминал он потом, на родину наверняка ушло бы дежурное извещение о героической гибели такого-то «…верный своему долгу, пал за фюрера и отечество», – а Имперский союз по охране могил павших воинов принял бы под свою эгиду те два могильных метра, где я бы истлевал под стесанным березовым крестом. Я не был коммунистом, не был и социал-демократом. Но, клянусь, не был и нацистом! Я был и, надеюсь, остался честным человеком. Вне политики, но не вне морали, но не вне нравственности. Хоть в какой-то степени порядочным человеком… Я немец, я замаран нацизмом, однако не с ног до головы, как многие.
Первое сентября тридцать девятого года! Гертруда вместе с моими стариками провожала меня на дрезденском вокзале. Я не любил ее, но жил с ней, и теперь она провожала меня («В последний путь», – назойливо вертелось в голове). Дрезденский вокзал. Предвечернее солнце, под стеклянными сводами скапливается паровозный дым, пахнет гарью, духами, шнапсом. В залах, на платформах – толпы: штатские с чемоданами, резервисты, офицеры – в полевой форме; мне известно: белый кант – пехота, сам буду с таким, красный – артиллерия, желтый – связь; танкисты – в черных комбинезонах, летчики – в серо-голубых френчах, моряки – в темно-синих, козырьки на фуражках с золотым ободком. Красиво? Еще больше, чем офицеров, на вокзале призывников, солдат и унтер-офицеров. Форму им еще не выдали, гражданская одежда тяготила их и смущала. Рвутся на войну. То есть в свои части и на призывные пункты. Герои? Почти всех провожали родители, жены или невесты, дети. Были и слезы, были и причитания. Но отъезжающие герои держались стойко. Так же держался и я, не проходивший по разряду героев. Молча обнимал стариков, поцеловал Гертруду в щеку. А в ушах звучали слова Гитлера, услышанные по радио: «Сегодня в пять часов сорок пять минут, открыт ответный огонь», – из его заявления в рейхстаге первого сентября… И это была война… До этого все было мирно и гладко. Без выстрелов Гитлер присоединил к Германии Саарскую область, Австрию, Богемский протекторат. Как я отнесся к этому? Сдержанно. Хладнокровно. Войны-то не было. А тут война. Из-за какого-то «Данцигского коридора». В той же речи рейхсканцлер говорил: в основе его политики лежит мир, ни один немецкий государственный деятель до него не проводил столь миролюбивой политики по отношению к Польше, он претендует лишь на «коридор» для связи с Восточной Пруссией. «Коридор» вылился в захват Польши, он был предлогом, и мы бы захватили ее целиком, если б не русские, которые ввели свои войска в восточные области. Адольф Гитлер писал и говорил об уничтожении большевизма, и вдруг осенью тридцать девятого года был заключен германо-советский пакт о ненападении. Я был изумлен, но и доволен: не будет войны с Россией. Кто мог предвидеть, что наступит двадцать второе июня сорок первого?