Прошлое
Шрифт:
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Сколько же времени я не видела тебя спящим. Сколько времени была лишена возможности наблюдать это волшебное зрелище. (Только что капля воды — я недавно приняла ванну, уже ведь четверть первого, я опаздываю, а ты вот уже тридцать часов спишь мертвым сном — соскользнула с моей руки, прокатилась по предплечью, повисла на локте, словно задумавшись, и упала прямо тебе на щеку — двумя миллиметрами выше того места, где отпечаталась складка простыни; капля разбилась на множество крохотных капелек, одна из которых скатилась по твоему лицу в уголок губ; между ними на мгновение высунулся кончик языка, словно какое-то животное, показавшееся из норки, но поздно — пить было нечего.) Как видишь, мне все так же нравится писать письма, и я все так же по поводу и без повода пользуюсь скобками. Ничего не могу с собой поделать. От этого, Римини, просто нет лекарства. Ты меня понял наконец? Для нас с тобой лекарства нет. Пусть это будет нашим девизом. Я буду продолжать нанизывать фразы одну на другую, а ты продолжишь… Не слишком ли я тороплюсь? Ты, конечно, скажешь, что так оно и есть (впрочем, ты ничего не говоришь, и я могу беседовать с тобой столько, сколько захочу, а ты будешь меня слушать не перебивая; я сегодня как гипнотизер, я сделаю с твоим сознанием все, что мне вздумается, и ты, проснувшись, ничего не вспомнишь). Нет, Римини, я ведь по-прежнему все вижу. И сейчас я вижу (это то немногое, что ты узнаешь о себе самом из того, что вижу я, когда смотрю на тебя спящего), что ты, конечно, спал без меня долгие годы, но в твоих привычках ничего не изменилось: по-прежнему спишь, засунув руки под подушку (хотела бы я снова увидеть твою испуганную физиономию, когда, проснувшись, ты их в первую секунду не чувствуешь и успеваешь усомниться в том, что они у тебя по-прежнему есть; тебе кажется, что кто-то — не иначе я, женщина-чудовище, женщина-нож, — отрезал их тебе, пока ты спал, так нет же, ошибочка вышла — знаешь, Римини, если бы мне были нужны твои руки, я бы давно превратила их в каменные), ты по-прежнему, дай тебе волю, ляжешь спать в носках, ты все так же чешешь во сне одну ногу другой, все так же мокнет подушка от твоей слюны, все так же ты говоришь во сне. (Да, кстати, ты в курсе, что во сне ты говоришь по-французски? То есть не по-французски, а на каком-то придуманном языке, который звучит как французский; при этом, признаю, произношение у тебя по-прежнему превосходное.) Ты все так же ворочаешься и по-прежнему перетаскиваешь на себя одеяло и простыни (впрочем, со всем этим, как мне кажется, при обоюдном желании мы быстро разберемся). Ты, как раньше, закрываешь глаза ладонью или предплечьем, как будто тебя во сне ослепляют яркие фонари
ГЛАВА ВТОРАЯ
Он просыпался от любого звука: его могла разбудить упавшая с кухонного крана капля, бульканье воды в батареях, гул лифта, который пятью этажами ниже отзывался на вызов какого-нибудь полуночника. Ну и конечно, время от времени он просыпался от дыхания Софии. Она тяжело дышала, как будто ей не хватало воздуха; шумно вдыхала, со свистом и похрипыванием выдыхала — это был если и храп, то храп шепотом. У Римини поначалу были опасения, что за время, которое они с Софией не спали вместе, она превратилась в огнедышащего дракона с вырывающимися из носа и рта струями дыма и пламени. Ничего такого не произошло; более того, буквально за пару ночей Римини привык к знакомому с юности звуку. Просыпался он порой по нескольку раз за ночь и всякий раз — незадолго до того, как ей нужно было вставать. Он приподнимался на локте и несколько минут проводил в неподвижности, рассматривая, словно изучая заново, лицо спящей Софии. Затем тихонько вставал, накидывал на плечи ее халат и уходил на кухню, где разбирал фотографии и подписывал каждую из них на обороте, то просто вспоминая дату, а то и сочиняя полноценный эпиграф или аннотацию к изображению. Фотографий было много, свободного времени у Римини — и того больше. Некоторые из снимков уже были когда-то подписаны им или Софией, и Римини счел необходимым подвергнуть эти старые подписи серьезной редактуре. Поначалу он тратил на это занятие буквально несколько минут каждое утро, но постепенно погрузился в него с головой. Иногда София не просыпалась довольно долго, и Римини возвращался в спальню, не зная, стоит ли ее будить, проспала она непреднамеренно или же, забыв его предупредить, заранее выкроила этот дополнительный час утреннего сна. Он смотрел на Софию и понимал, что видит в ней не только живого человека, но и фотографию из прошлого — порой умилительную, как снимок любимой собачки, ребенка или ребенка с собачкой, а порой пронзительно-нежную или же, наоборот, суровую и неприступную. Всякий раз в такой ситуации Римини думал о себе как о часовом, поставленном охранять что-то важное и ценное, — вот только, как и всякий часовой, в случае нападения на охраняемый объект он должен был подать сигнал тревоги и геройски погибнуть, не имея реальных сил и возможности отразить атаку и лично защитить то, что находится под его охраной. Это противоречие было просто невыносимым. Чтобы избавиться от мучений, Римини либо вновь уходил на кухню, либо бросался к кровати, вставал перед ней на колени и будил Софию ласковыми прикосновениями и поцелуями. При этом он со всей отчетливостью осознавал, что, как бы близки они сейчас ни были, сколь бы ничтожно мало сантиметров ни отделяло их друг от друга он все равно находился где-то по другую сторону от границы того мира, в котором пребывала сейчас София. К этому загадочному миру Римини мог приблизиться, мог, разбудив Софию, даже разрушить его, но проникнуть в эту близкую и одновременно бесконечно далекую сферу ему было не дано.
София оказалась права: никто их воссоединению особенно не удивился. Никто, начиная с самого Римини. Если в то утро, когда он, выйдя из комиссариата, увидел Софию на противоположной стороне улицы, тень удивления у него еще мелькнула, то буквально спустя полминуты, когда, отстранив адвоката, София бросилась обнимать его, происходящее уже казалось Римини совершенно естественным. В свою новую жизнь он вошел спокойно, с бесстрастной кротостью сироты, который почувствовал, что в этом доме его не обидят. Приняли его действительно гостеприимно и радушно; его некрасивые поступки не были забыты, но квалифицировались как ошибки молодости — пусть и серьезные, но совершенные исключительно по недомыслию и, как показало развитие событий, в конечном итоге не приведшие ни к каким катастрофам. Ну а кроме того — здесь, в доме Софии, все было таким знакомым… До этого Римини не доводилось здесь бывать, но, едва переступив порог, он почувствовал себя дома; он, наверное, с закрытыми глазами нашел бы все, что ему было нужно, и именно там, где он ожидал. В первую очередь атмосферу узнаваемости создавал запах — запах старого, выдержанного дерева; София всегда считала, что может сосуществовать лишь с мореным дубом. Верная и другому своему принципу — дорожить всеми окружающими мелочами, — она за все это время не выбросила ничего, буквально ни одной вещи. Римини был потрясен этим всепоглощающим дежавю и без труда вспомнил как безделушки, украшавшие интерьер, так и старую, такую знакомую ему мебель: обеденный стол, стулья, книжный шкаф и плетеные кресла — все это Софии досталось от бабушки Римини: она в свое время настояла на том, что Римини эти вещи нужны как никому другому, просто он этого пока что не понимает. Узнал он и белый мохнатый ковер, распростертый на полу этаким белым медведем, и старый столик на колесиках, изначально предназначенный для перевозки бутылок с вином (который София, как и раньше, использовала в качестве подставки для телефона), и лампы с абажурами из искусственного пергамента, и пледы — один был наброшен на спинку кресла в гостиной, другой использовался в качестве покрывала на кровать в спальне; пробковые подставки под стаканы, салфетки с цветочками и птичками на кухонном столе, ламповый радиоприемник, который каким-то чудом по-прежнему был в рабочем состоянии… Все эти предметы, которые он в свое время с такой легкостью забыл, теперь вновь радушно приняли его, ни в чем не упрекнув и не выставив никаких условий. Когда же София распахнула перед Римини дверцы всех шкафов — демонстрируя тем самым, что он может пользоваться ими по своему усмотрению, — в нос ему ударил все тот же запах лаванды, мешочки с которой лежали на полках с бельем, были подвешены к плечикам с верхней одеждой и, как и всегда, вываливались на пол при открывании ящиков и дверец. Долго обустраиваться и раскладывать вещи Римини не пришлось: во-первых, за последние годы он много одежды не накопил, а во-вторых — кое-что из того, что он все-таки перетащил в квартиру Софии, она сама безжалостно определила в пакет, который надлежало передать в организацию помощи бездомным. Дело было не в состоянии этих вещей, а в том, что часть из них была на Римини, когда его выпустили из полиции, а часть он носил в своей жизни без Софии; София же полагала, что вещи вбирают в себя ауру места и хранят память об обстоятельствах. В шкафах с вещами Софии Римини не обнаружил никаких следов перемен — не только со времен их расставания, но и с первых лет совместной жизни: все вещи до единой были ему знакомы. В общем, он мог быть спокоен: возвращался он не в дом, не к женщине, не к любви — его возвращение было возвращением в музей. Никто и ничто — ни женщина, ни любовь, ни дом, ни даже воспоминания о прошлом — не способно долго сопротивляться натиску времени; этот натиск может выдержать лишь музей. Здесь он родился, рос, взрослел, отсюда его похитили — сюда он теперь мог вернуться и без труда освоиться на этом новом старом месте. Как люди поддерживают в неизменном состоянии святилища, те места, где когда-то случилось чудо, — так же София оберегала то место, где она могла ждать и надеяться. Эта надежда со временем переросла в уверенность — и Римини действительно вернулся и занял положенное ему место в музее своего имени.
Он позвонил отцу. Известие о его возвращении к Софии, похоже, того не только не удивило, но и немало порадовало; все это выглядело так, словно у отца были свои шкурные интересы в этом музее и возвращение в экспозицию главного экспоната означало для него конец долгого периода метаний, неуверенности и раздумий над тем, как именно следует изменить концепцию этого учреждения культуры. Вскоре после этого София призналась Римини в том, о чем он и без нее давно догадывался: она, оказывается, поддерживала с его отцом довольно тесные отношения все эти годы.
Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что его возвращение вовсе не было похоже на возвращение Одиссея, одержавшего победу над Циклопом и устоявшего перед пением сирен. Он был из тех слабых созданий, что, усталые, измученные болезнями и алкоголем, приползают к порогу отчего дома — и терпеливая семья вновь и вновь принимает их и помогает выкарабкаться из пропасти, в которую они угодили по собственной вине. В его возвращении не было никакой эпичности, никакой торжественности; не было оно ни свидетельством его поражения, ни его местью. Несколько разочарованный в первые дни, Римини вскоре осознал, что в обыкновенности и заурядности его возвращения есть одна весьма приятная особенность: этому возвращению не удивлялся действительно никто. Всеобщее спокойствие и безразличие были для Римини целебным бальзамом и обезболивающим средством, облегчившим его переход из одной жизни в другую.
Совершенно неожиданным утешением для Римини стало любопытство — да-да, любопытство, пусть и не удивление, не потрясение, — которого не испытали ни его отец, ни Виктор, ни, уж конечно, София; неподдельный, искренний интерес к его персоне проявили никогда раньше не видевшие его лично, лишь слышавшие о нем от Софии ее соратницы по «Адели Г.». Впервые он встретился с ними в помещении, которое они арендовали под свой бар и где вовсю шел ремонт. За исключением каменщика и газовщика, для которых женщина-архитектор и дизайнер интерьера не смогла подобрать замену женского пола (хотя нашла малярш, плотницу и женщину-электрика), Римини оказался едва ли не первым мужчиной, переступившим порог этого заведения. Одного этого было достаточно, чтобы заинтересовать собравшихся дам. Подогревали их интерес и многочисленные рассказы Софии о ее ненаглядном Римини. Едва ли его появление в этой компании можно было назвать триумфальным: едва переступив порог, он споткнулся обо что-то и чуть было не рухнул прямо на здоровенное стекло, которое в этот момент две женщины несли мимо двери. Если бы не София, он точно разбил бы стекло вдребезги, наверняка поранился бы сам и поранил окружающих. Такое появление в любой другой ситуации вызвало бы смех всех присутствующих; но в данном случае комизм был сглажен любопытством, которое к персоне Римини испытывали, как было сказано, подруги Софии. Это потом они привыкли к нему — когда он стал появляться в «Адели», помогал им ходить по магазинам, а во время заседаний, которые София каждые две недели устраивала у себя дома, выполнял роль официанта, подающего дамам кофе, и секретаря, ведущего протокол собрания. Сейчас же они во все глаза уставились на него. Сколько их было — восемь, десять, двенадцать? Это так и осталось для Римини загадкой; более того, он так и не выучил имен большинства из них; собирались они обычно в разном составе, а лица, когда собрания были многолюдными, Римини вообще различал плохо. В первый вечер, когда София изящной шуткой сняла напряжение, повисшее в баре после неловкого появления Римини, ему пришлось перецеловаться и перезнакомиться примерно с полудюжиной женщин, которые выстроились полукругом и беззастенчиво его рассматривали. Когда с формальностями было покончено, Римини, чуть смущенный, встал в центр этого полукруга и сложил руки чуть ниже живота — словно он был голым и должен был прикрывать член ладонями. Так он и стоял в окружении молча рассматривавших и оценивавших его женщин, под аккомпанемент дрели, грохотавшей в кухне. В итоге, как ему показалось, его признали.
Не только признали, но и приняли за своего — к немалому удивлению его самого. В первый же день, как только процедура знакомства была завершена, Римини предложили чувствовать себя как дома и располагаться поудобнее; это было весьма нелегко, учитывая, например, что единственный не покрытый свежей краской стул в помещении в тот момент выполнял роль стремянки, стоя на которой женщина в комбинезоне сосредоточенно скручивала и заматывала изолентой провода под потолком. Так или иначе — Римини действительно немало удивился тому, как его приняли в «Адели Г.». Он знал об этом обществе, а также об обществе «Женщин, которые любят слишком сильно», в работе которого София принимала участие уже больше двух лет. Работа в этом проекте заменила ей бесчисленные семинары, лаборатории и мастер-классы, на которые она потратила большую часть последних двадцати лет своей жизни, — и София была этим счастлива. Впрочем, вот, пожалуй, и все, что было известно Римини; София боялась утомить его разговорами о новом проекте, а он, в свою очередь, опасался показаться навязчивым и, чтобы София не подумала, что он лезет не в свое дело, предпочитал ждать, пока она сама посвятит его в подробности; впрочем, сам себе он признался в том, что не может не испытывать беспокойства по поводу увлеченности Софией чем бы то ни было, что носит имя Адели Гюго. Когда София похвасталась ему проектом логотипа — вписанные в сердечко начальные буквы тех слов, которые составляли название (ну разве не прелесть!), — ему, по правде говоря, стало не по себе. Тем не менее прием, оказанный Римини, окончательно сбил его с толку: вместо шумной и бестолковой компании восторженных дамочек он оказался в обществе спокойных, воспитанных, элегантных и исполненных достоинства женщин. Ощущение было такое, что говорить в полный голос, а уж тем более повышать его здесь считалось дурным тоном. Удивило его и то, как эти женщины двигаются и работают: они явно не привыкли делать ремонт своими руками, но все их движения были плавными, спокойными, не суетливыми — это заменяло им отсутствие опыта; Римини почти не видел, чтобы кто-то из них споткнулся, выронил какой-то предмет из рук, сделал что-то не так или не там. У него возникло чувство, что он присутствует на какой-то хореографической постановке — так плавно и изящно выполняла свое дело каждая из них. Присмотревшись, Римини понял, что все это происходит не само собой: эти женщины трудились постоянно — не только здесь, в не отремонтированном помещении будущего бара, но и дома, на улице, везде. Двадцать четыре часа в сутки. Они работали над собой. Это создание своего внутреннего образа и модели поведения, включающей и определенную манеру держаться на людях, занимало все их время, все душевные силы. Работа эта не была бессмысленной: женщины явно смогли достичь высокой степени гармонии в отношениях с окружающим миром, а также между своими телами и пространством, в котором они двигались. Называться подлинным совершенством (и действительно быть им) каждой из них мешало одно — накопившаяся усталость. Плавность и неспешность движений, неторопливость речи эту усталость отчасти маскировали, но не могли скрыть ее в полной мере. Дело было не в том, насколько удачным или неудачным был макияж каждой из них — красились они по большей части со вкусом и не слишком ярко; не столь важно было и то, насколько хорошо они сохранились к своему возрасту. Речь шла о другом. Сколько бы лет ни было каждой из них по документам — тридцать ли, сорок ли, пятьдесят, — за спиной любой из женщин, собиравшихся в «Адели Г.», стояли века и тысячелетия, то есть такой возраст, такой временной промежуток, который недоступен пониманию обычного человека и которым могут похвастать лишь те, о ком принято говорить: эта женщина многое повидала на своем веку.
В тот день одна из них привлекла внимание Римини больше, чем остальные. В отличие от своих подруг, неподвижно стоявших полукругом и рассматривавших Римини, она шагнула ему навстречу и приветливо протянула ему руку. Как-то так получилось, что из дежурного чмоканья в щеку, которое Римини пришлось повторить в тот день еще шесть раз, их приветственный поцелуй превратился в нечто большее: чуть дольше, чем нужно, он смотрел в ее светло-серые глаза, чуть дольше задержал ее руку в своей. Такие вольности допустимы при встрече двух друзей или хотя бы знакомых, но могут быть с полным правом названы излишними, если людей только-только представили. При этом у Римини ни на миг не возникло ощущения, что происходит что-то не то. «Господи, ну и досталось же тебе», — прошептала женщина ему на ухо, когда они склонились друг к другу, чтобы поцеловаться. И вновь он не почувствовал никакой неловкости, разве что чуть застеснялся, понимая, что, наверное, должен что-то сказать в ответ, причем что-то личное и теплое, а не дежурные слова приветствия. Вдруг до его слуха донесся голос Софии: «Вот видишь, Исабель, что я тебе говорила! Он уже что-то вспоминает, подожди, не признавайся. Он сам все вспомнит». Исабель, мысленно повторил Римини. Времени подумать у него не было, потому что нужно было знакомиться с очередной подругой Софии; тем не менее имя, которое он только что услышал, не давало ему покоя. А еще — бледная, почти белая кожа, полуопущенные веки, светло-серые, словно прозрачные, глаза… Небольшое мысленное усилие — и Римини, попытавшись представить, как могла выглядеть Исабель полтора десятка лет назад, узнал ее: на память тут же пришли длинная вышитая индийская рубашка, и черные гетры, и царственная осанка, и прекрасная фигура, которую, кстати, этой женщине удалось сохранить лучше, чем лицо, несколько постаревшее. Дальше Римини уже не составило труда мысленно перенестись в гостиную небольшой квартирки на улице Видт. Исабель сидела на уголке дивана, на коленях у нее была тарелка с яблочным штруделем — она кормила им с ложечки Фриду Брайтенбах, которая себя плохо чувствовала. Еще мгновение, и лица всех собравшихся женщин вдруг показались ему такими же знакомыми — словно актеры, стоявшие на сцене, в полумраке, у самых декораций, сделали шаг вперед и оказались в пятне света, которое отбрасывает мощный софит. Чьи-то имена сами возникали в его памяти, и это было похоже на то, как раскрываются бутоны каких-то изнеженных цветков, — Милагрос, Росио, Мерседес. Римини казалось, что он всех их помнит с тарелочками со штруделем на коленях или же — на лестничной площадке, на кухне, в коридоре; они всегда шушукались о своей неустроенной личной жизни. Жертвы любви, называла этих женщин Фрида; это обращение она использовала в открытую, и в нем при некотором желании можно было не замечать издевки и иронии, которые она в него вкладывала. Но когда посиделки подходили к концу и в квартире оставались лишь приближенные — София в первую очередь, а вместе с ней и Римини, — Фрида Брайтенбах начинала упражняться в красноречии в полную силу. Маленькая компания собиралась на кухне, где допивала и доедала то, что осталось от общего банкета, и Фрида начинала выдавать характеристики отсутствующим ученицам — самыми мягкими из них были «жертвенные овечки», «вдовушки по призванию» и «сама виновата, что поматросил и бросил». Римини был уверен в том, что за глаза любой из присутствовавших при этих разглагольствованиях Фриды получил бы не менее унизительную характеристику, особенно если бы речь зашла о его личной жизни. Сам он относился к этим несчастным женщинам с симпатией и искренним сочувствием; ему бывало очень неловко, когда он, заходя неожиданно на кухню, чтобы поставить под раковину очередную порцию опустошенных гостями бутылок, или проходя по коридору в уборную, натыкался на этих Милагрос, Росио, Мерседес, обсуждавших, как с кем-нибудь из них опять расстались, как кто-то почему-то не подходит к телефону, как кто-то кого-то предал, кто-то кому-то изменил и как закончился, толком не начавшись, очередной обреченный на провал роман. Девушки сразу замолкали и выразительно смотрели на Римини, явно давая ему понять, что он здесь лишний; судя по всему, они видели в нем не столько нежелательного свидетеля или самозванца, влезшего без спроса в чужой разговор, сколько потенциального доносчика, который мог бы выдать их с головой.
Против ожидания, те же самые женщины, только немного постаревшие, приняли его с распростертыми объятиями, позволив присутствовать при самых деликатных разговорах и обсуждении самых важных вопросов. Некоторое время спустя Римини понял, в чем была причина такого радушия: его появление, его возвращение к Софии стало для всех ее подруг, которых в обывательском мире принято называть неудачницами в личной жизни, доказательством их правоты; счастье оказалось возможным не только в мечтах, но и наяву. Какие бы трудности ни пришлось пережить Софии, теперь она была счастлива, причем с человеком, которого любила всю жизнь. Этого ее соратницам по проекту «Адель Г.» было достаточно для того, чтобы Римини стал их общим талисманом и своего рода магическим артефактом, от которого любая из них могла набраться сил, чтобы дождаться наконец и своего счастья. Эти женщины никак не могли понять, что слишком сильная любовь не может быть счастливой; они отказывались верить в это, отказывались усмирять свои чувства, когда жизнь сводила их с очередным «принцем»; они любили слишком сильно и не могли поверить в то, что можно любить иначе.
И вот теперь у них наконец появилась возможность получить все, что они заслужили. Это «все» включало в себя безбрежную любовь, мучения, переживания и, наконец, — счастье. София, по праву той, на чью долю счастье уже выпало, объявила об этом вслух на одном из первых собраний клуба после возвращения Римини. Они и сами не могли поверить в то, что произошло: оказывается, можно было получить все, не поступившись ничем. Это наполняло соратниц Софии гордостью и надеждой. Они старались не замечать — а София деликатно не заостряла на этом их внимание, — что она сама никогда не получала обидных характеристик от Фриды, по крайней мере в отношении ее личной жизни, просто потому, что у нее — единственной из всех учениц школы Брайтенбах — личная жизнь была нормальной, спокойной и устоявшейся с ранней юности. Проблемы с Римини у них начались, когда мнение Фриды Брайтенбах интересовало Софию уже гораздо меньше. И все же — со всеми оговорками и поправками — возвращение Римини стало для всех членов кружка имени Адели Г. большим праздником — и одновременно, быть может, сослужило женщинам, которые любят слишком сильно, недобрую службу: каждая из них, воспылав надеждой, поверила в то, что бьющая через край любовь имеет право на существование и рано или поздно будет вознаграждена.