Против правил Дм. Быков
Шрифт:
Как-то невольно вспоминается, что отряды красных кхмеров в Камбодже состояли из подростков или из очень молодых людей…
Не знаю, вольно или невольно, но Гоголь с первой страницы своего описания Запорожской Сечи подчеркивает невзрослость, подростковость лыцарей, про которых, ей-ей, очень хочется сказать: вот, в «войнуху» в детстве не наигрались…
«Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак… это был тесный круг школьных товарищей. Разница была только в том, что, вместо сидения за указкой и пошлых толков учителя, они производили набеги на пяти тысячах коней; вместо луга, где играют в мячик, у них были неохраняемые, беспечные границы, в виду которых татарин выказывал быструю свою голову и неподвижно сурово глядел турок в зеленой чалме своей. Разница та, что, вместо насильной воли, соединившей их в школе, они сами собою кинули отцов и матерей и бежали из родительских домов…»
Не раз и не два повторит Гоголь свое сравнение запорожцев с детьми,
«Запорожцы как дети: коли мало – съедят, коли много – тоже ничего не оставят».
Или еще лучше, еще простодушнее, еще беспощаднее: «Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, которые очень походили на отдельные независимые республики, а еще более походили на школу и бурсу детей, живущих на всем готовом…»
Атлантида, описанная Гоголем, гибнет не только и не столько от внешних факторов, ей, Атлантиде, Запорожской Сечи – такой, какой ее описывает Гоголь, не сохраниться ни в федеративной католической Польше, ни в единой неделимой православной России, ни (в скобках заметим) на самостийной Украине… Любопытно, что дикая орда запорожцев, хлынувшая на цивилизованные города, рванула как раз таки с юго-востока Украины…
«Повзросление» Сечи привело бы к ее исчезновению, растворению.
Путь Тараса Бульбы ясен. Останься он жив, передался бы московскому царю, батьке из батек…
Призадумаешься, кто в этом случае больший предатель Украины, да и вольной Запорожской Сечи – Андрий или Тарас?
Есть удивительная (замеченная? не замеченная Гоголем?) перекличка-рифмовка в самой повести:
«Всякий, приходящий сюда, позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких же, как сам, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства…»
То, что после «Тараса…» Гоголь более не возвращается к украинской теме, заставляет внимательнее прислушаться к словам Андрия: «Кто сказал, что моя отчизна Украина? Отчизна есть то, чего ищет душа наша!» Для писателя, из украинского сделавшегося русским, это едва ли не автобиографические, больные, болезненные слова.
Андрий – автобиографичен?
Вероятно. Как и Хома Брут.
Детские страхи Гоголя в том и другом образе сливаются со взрослыми размышлениями о том, чего же ищет душа наша, где ее «отчизна».
Кажется, Гоголь так и остался гениальным подростком, не повзрослевшим и потому давшим безжалостно точный образ «подросткового» мира с его жестокостью, бегством от ответственности, ненавистью к женщине и накрепко сцепленным с ней желанием женщины.
Образ утопии, вынашивающей антиутопию.
Мрия
Один мерзавец мне сказал, что правда по-гречески значит мрия.
Он бы был тогда лауреатом,
Я б лежал в могилке без наград.
Я-то перед ним не виноватый,
Он передо мной – не виноват.
Мрия – мечта.
В ранней юности он печатал в черносотенных журналах антисемитские рассказы. Едва успев окончить гимназию, ушел добровольцем на Первую мировую войну. (Империалистическую – так очень скоро станут называть эту войну в России.) Он успел еще чуть-чуть захватить гражданской войны в составе Добрармии. Громил с батарей бронепоезда «Великая Россия» дома красных предместий, о чем и сообщал в письме своему литературному учителю – Ивану Бунину. А потом хлебнул тюрьмы, чрезвычайки, голодухи и вот что сказал тому же Бунину (Ивану Алексеевичу): «Я убью, украду, солгу – но я не буду голодать! Голодать – это безнравственно». Голливудские мастера видеоряда словно бы подслушали этот выкрик из глубокой глубины души советского классика. Помните: в недооцененном снобами и интеллектуалами самом великом фильме всех времен и народов, в «Унесенных ветром», Скарлетт вырывает из земли какой-то корнеплод (редьку, что ли?), не обтерев, грызет эту горькую грязную редьку – и в зал, зрителям, человечеству, Богу, словно великую клятву: «Я не буду голодать!»?
Это надо помнить, когда теперь читаешь книгу Катаева «Алмазный мой венец». Это книга «Скарлетт», книга уцелевшего, выжившего, побежденного, перебежавшего на сторону победителей и поклявшегося не голодать. Цинизм Луи Фердинанда Селина рядом с катаевским цинизмом – просто детская игрушка, просто наивный энтузиазм простачка, не знающего жизни. Селин прямо пишет, что все громкие слова – патриотизм, интернационализм, революция, освобождение человечества, защита отечества – пыль и мишура, стекляшки-стеклышки, «мрия» по сравнению с правдой неистребимо шкурного в человеке, а Катаев проборматывает все необходимые слова о Революции (с большой буквы, это обязательно!), о «волнах ненависти, катящихся на нас с Запада» – и хитро (по-бендеровски) подмигивает понимающему. За всеми расшаркиваниями перед Революцией, которая «предоставила
Невозможно осуждать за это желание автора: если на вас навалится история, революция, разве будете вы виновны в том, что хрустнет ваш скелет в тяжелых нежных этих лапах? Все клятвы Катаева в верности революции – дымовая завеса. Это Скарлетт заговаривает зубы победителям – северянам, чтобы сберечь свою землю, свою Терру. Терра Катаева, его земля, его поместье – искусство, проза, слова русского языка, которые он умеет располагать в единственно верном, правильном, прекрасном порядке, – откройте книгу и убедитесь.
Это – лукавая книга. Лукавство начинается с заглавия («Алмазный мой венец») и с объяснения этого заглавия. Пушкин-де выкинул эту сцену из окончательной версии «Бориса Годунова»: Марина Мнишек готовится к решительному свиданию с Самозванцем и из всех украшений выбирает – алмазный венец. (Понятно, почему выбирает. Самозванец должен понять, глядя на этот венец: перед ним женщина, готовая стать царицей.) Катаев пишет, что вот, мол, и я – надеваю на свою плешивую голову алмазный венец, чтобы встретиться с давно умершими друзьями своей юности. Лукавство – многослойно. «Алмазный венец»? Нужно быть уж совсем наивным зрителем, чтобы верить, что артистке, которая играет Марину Мнишек, действительно подают алмазный венец. Стеклышки, бутафория, «мрия» – Катаев сам об этом говорит: «В этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров… избегаю подлинных имен, избегаю даже выдуманных фамилий… Не роман, не рассказ, не повесть, не поэма, не воспоминания, не лирический дневник… Но что же? Не знаю!» Знаете, как этот пассаж может быть истолкован? «Я все вру, – улыбаясь, говорит автор, – все выдумываю. Многого не помню. Я ведь – шут, – (улыбка у автора печальная; интонация – тоже), – фигляр, артист, самозванец. Я выдаю стеклышки за алмазы». Но это только один слой лукавого заглавия, лукавой отсылки к пушкинской сцене. А может быть, наивный зритель, принявший стеклышки за алмазы, – прав? Может быть, на сцене действительно польская паненка, готовая стать русской царицей? В этом ведь и заключается задача искусства: из «кажимости» сделать «действительность», из мреющей «мрии» – плотную правду. Поэты – вруны, самозванцы, но в их вранье больше правды, чем в плоской правде факта – вот тема этой книги. Катаев в лоб, прямо формулирует эту свою мысль: «Да, это ложь. Но ложь еще более правдивая, чем сама правда». Он с удовольствием описывает, как Птицелов (Багрицкий) «ужасно боялся моря», как всего один раз, вытащенный на морскую прогулку, «лежал пластом на палубе лицом вниз, поносил нас последними словами, клялся, что никогда больше не ступит на борт корабля», а через страницу (то есть уже на следующей странице) Катаев цитирует веселые героические строки того же Птицелова: «Вот так бы и мне в налетающей тьме усы раздувать, развалясь на корме, да видеть звезду над бушпритом склоненным, да голос ломать черноморским жаргоном…» Что здесь правда, а что – ложь? Неужели эти веселые строки – ложь, «мрия», а правда – толстый астматик, носом уткнувшийся в палубу прогулочной яхты? Пусть строки про «налетающую тьму» будут ложью, но это будет «ложь еще более правдивая, чем правда». Здесь надобно ощутить самый важный слой лукавого названия, самый смысл отсылки к пушкинской сцене: ведь Марина Мнишек готовится к встрече не с законным царевичем, но с самозванцем, с тем, кто больше, интереснее, чем просто царевич, с человеком, который сам себя делает царевичем, не так ли? У каждого – своя Муза. У Ахматовой – серьезная гостья, та, что «Данту диктовала страницы “Ада”», у Катаева – Марина Мнишек, такая же отчаянная авантюристка, блефовщица, самозванка, как и он сам…
Почему, когда рассуждаешь об этой книге, на ум приходят всякие пышные постановочные фильмы, что-то батальное, романтическое, шикарное и (одновременно) что-то скрывающее за всем своим шиком, за всей романтической батальностью – какую-то щемящую сентиментальную ноту расставания, разлуки, потери, поражения: не то Скарлетт, дающая клятву «не голодать», не то стареющий Наполеон из бондарчуковского «Ватерлоо», накануне поражения диктующий письмо русскому императору: «Я не узурпировал корону. Я поднял ее кончиком шпаги из грязи и сам надел ее себе на голову»?