Проза и эссе (основное собрание)
Шрифт:
Неудивительно поэтому, что темой самым ранним из дошедших до нас произведений литературы служили военные кампании. В нескольких таких сочинениях встречаются разные варианты мифа о схождении в преисподнюю и последующем возвращении героя. Это связано и с основополагающей бренностью любых человеческих начинаний — в особенности, войны, и, в равной степени, с конгениальностью такого мифа — с его вариантом хорошего конца — повествованию про гибель людей в массовом масштабе.
Представление о преисподней как о разветвленной, вроде метро, подземной структуре, скорее всего, родилось под влиянием (практически неотличимых) известняковых ландшафтов Малой Азии и северного Пелопоннеса, изобилующих пещерами, которые как в доисторическое, так и в историческое время служили человеку жилищем.
Топографическая сложность преисподней наводит на мысль, что царство Аида есть по сути эхо догородской эры, а наиболее вероятная местность, где могло зародиться данное представление, это древняя Каппадокия. (В нашей собственной цивилизации самым внятным отзвуком пещеры, со всеми ее иномирными аллюзиями, очевидно, является собор.) Ведь любая группа лещер Каппадокии вполне могла служить жильем для населения, по численности соответствующего небольшому современному городку или крупному селу, причем самые привилегированные, вероятно, занимали
Судя по всему, наименее доступные из них использовались жителями для складов и кладбищ. Когда один из членов такой общины умирал, тело уносили в самый дальний конец пещерной сети и укладывали его там, а вход в усыпальницу заслоняли камнем. С такой исходной точкой не нужно было перенапрягать воображение, чтобы представить, как пещеры все глубже внедряются в пористый известняк. В целом, все конечное наводит на мысль о бесконечности гораздо чаще, чем наоборот.
Через, скажем, три тысячелетия непрерывной работы такого вот воображения естественно уподобить пространство преисподней заброшенной шахте. Первые строки стихотворения обнаруживают степень нашей привычности к идее царства мертвых, которая в какой-то мере потеряла новизну или вышла из употребления из-за более неотложных дел: [58]
58
Здесь и далее вслед за английскими цитатами приводится подстрочный их перевод, сделанный с целью облегчить задачу для русского читателя. (Здесь и далее — примеч. переводчика.)
Слово strange (странные) предлагает читателю отказаться от рационального подхода к сюжету, а переводческая замена wunderlich (чудесный) на более сильное unfathomable (немыслимый) создает ощущение психологической и физической глубины места, в котором мы оказываемся. Эти эпитеты определяют единственное в первой строке осязаемое слово, а именно mine (копь). Однако любая осязаемость, если о ней вообще можно здесь говорить, аннулируется последующим дополнением: of souls (душ).
Если говорить об описаниях и определениях преисподней, «копи душ» — чрезвычайно эффективно, поскольку хотя слово «души» здесь, в первую очередь, значит просто «мертвые», оно также несет в себе оттенки как языческого, так и христианского значения. Таким образом, мир иной — это и хранилище и источник поставок. Этот складской оттенок царства мертвых сводит воедино две доступные нам метафизические системы, в результате, то ли от силы давления, то ли от-недостатка кислорода, то ли от высокой температуры, порождая в следующей строке серебряную руду.
Такое окисление возникает не в силу химии или алхимии, но как продукт культурного метаболизма, самым непосредственным образом различимого в языке — и трудно найти тому лучшее доказательство, нежели «серебро».
Национальный музей или не Национальный музей, но серебро это, можно сказать, происходит из Неаполя; из другой пещеры, ведущей в преисподнюю, примерно в десяти милях к западу от города. Эта пещера, с сотней входов, служила жилищем Сивилле Кумской, совета которой спрашивает Эней у Виргилия, замышляя поход в царство мертвых для того, чтобы повидать отца, в 6-й книге «Энеиды». Сивилла предупреждает Энея о разнообразных трудностях, сопряженных с таким предприятием, — главная из них заключается в том, чтобы отломить Золотую Ветвь с золотого дерева, которое встретится ему на пути. Потом нужно подарить эту ветвь Персефоне, царице Аида — иначе войти в ее мрачное царство невозможно.
Ясно, что Золотая Ветвь, как и золотой ствол, — метафора подземных залежей золотой руды. Отсюда и сложность задачи — отломить ее, — сложность извлечения целой золотой жилы из камня. Бессознательно (или сознательно) пытаясь избежать подражания Виргилию, Рильке меняет металл, а с ним и цвет места действия, по-видимому, стремясь придать царству Персефоны более монохромный характер. Это изменение, разумеется, влечет за собой изменение в рыночной стоимости его «руды», то есть душ, что наводит на мысль об их изобилии, а заодно и о ненавязчивой авторской позиции. Короче, серебро идет от Сивиллы, через Виргилия. В этом и заключается суть подобного метаболизма. Но мы коснулись его лишь поверхностно.
Надеюсь, нам удастся добиться большего, хотя мы имеем дело с немецким текстом в английском переводе. То есть, собственно, как раз благодаря этому. Перевод — отец цивилизации, и если говорить о разных переводах, то этот — особенно хорош. Он взят из книги «Rainer Maria Rilke. Selected Works, Volume II: Poetry», выпущенной в 1976 году издательством «Hogarth Press» в Лондоне.
Перевод этот сделан Дж. Б. Лейшманом. Особенно хорош он, прежде всего, благодаря самому Рильке. Рильке был поэт простых слов и, как правило, обычных размеров. Что до последних, то он был настолько им верен, что на протяжении своего почти тридцатилетнего поэтического пути всего лишь дважды делал решительные попытки уйти от ограничений размера и рифмы. В первый раз он сделал это в сборнике 1907 года под названием «Neue Gedichte» («Новые стихотворения»), в цикле из пяти вещей на темы, говоря поверхностно, связанные с древней Грецией. Вторая попытка, с перерывами растянувшаяся с 1915 до 1923 г., породила сборник, получивший известность как «Дуинские элегии». Хотя это потрясающие элегии, все же возникает ощущение, что поэт в них добился большей воли, чем просил. Пять текстов из «Новых стихотворений» — совсем другое дело, и «Орфей. Эвридика. Гермес» — один из них.
Это пятистопный ямб и белый стих — с обоими английский язык чувствует себя вполне удобно. Кроме того, это последовательное повествование, с четко определенной экспозицией, разработкой и развязкой. С точки зрения переводчика, рассказ здесь ведет не язык, а, скорее, сюжет, — для переводчика это чистая радость, ибо с подобным стихотворением точность перевода синонимична его удаче.
Работа Лейшмана достойна восхищения еще и по той причине, что он как будто бы упорядочивает свой пентаметр даже в большей степени, нежели того требует немецкий оригинал. Это придает стихотворению метрическую форму, близкую английским читателям, и дает им возможность, строка за строкой, с бо'льшим доверием следить за достижениями автора. Многие последующие попытки (а в последние три десятилетия переводы из Рильке стали практически повальной модой) были испорчены желанием либо передать в точности, сохраняя все ударные слоги, метрический
ОРФЕЙ. ЭВРИДИКА. ГЕРМЕС
То были странные немыслимые копи душ. И, как немые жилы серебряной руды, они вились сквозь тьму. Между корнями ключом била кровь, которая течет к людям, — как куски тяжелого порфира во тьме. Больше ничего красного не было. Но были скалы и призрачные леса. Мосты над бездной и тот огромный серый тусклый пруд, что висел над своим таким далеким дном, как серое дождливое небо над пейзажем. А меж лугов, мягких и исполненных терпенья, виднелась бледная полоска единственной тропы, как длинная простыня, уложенная для отбелки. И по этой единственной тропе приближались они. Впереди — стройный человек в синей накидке, уставясь, в тупом нетерпеньи, прямо перед собой. Его шаги пожирали дорогу крупными кусками, не замедляя ход, чтоб их пережевать; руки висели, тяжелые и сжатые, из падающих складок ткани, уже не помня про легкую лиру, ту лиру, которая срослась с его левой рукой, как вьющаяся роза с веткой оливы. Казалось, его чувства раздвоились: ибо, покуда взор его, как пес, бежал впереди, поворачивался, возвращался и замирал, снова и снова, далекий и ждущий, на следующем повороте тропы, его слух тащился за ним, как запах. Ему казалось иногда, что слух тянулся обратно, чтоб услышать шаги тех двух других, которые должны следовать за ним на этом восхождении. Потом опять ничего позади не было слышно, только эхо его шагов и шорох накидки под ветром. Он, однако, убеждал себя, что они по-прежнему идут за ним; произносил эти слова вслух и слышал, как звук голоса замирает. Они вправду шли за ним, но эти двое шагали со страшащей легкостью. Если б он посмел хоть раз обернуться (если б только взгляд назад не означал разрушенья его предприятия, которое еще предстояло завершить), он бы обязательно увидел их, двух легконогих, следующих за ним в молчании: бог странствий и посланий дальних, дорожный шлем над горящими глазами, стройный посох в руке впереди, крылья легко трепещут у лодыжек, а в левой руке доверенная ему она. Она — возлюбленная столь, что из одной лиры родилось больше плача, чем от всех плакальщиц, что родился из плача целый мир, в котором всё снова было: леса и долы, дороги и селенья, поля и потоки и звери, а вокруг этого мира плача — вращалось, будто вокруг другой земли, солнце и целый молчаливый небосвод, полный звезд, небо плача с искаженными звездами, — она, возлюбленная столь. Но рука об руку с этим богом теперь она шла, — ее шаги ограничивал длинный саван, — неуверенно, мягко и без нетерпенья. Укрытая в себя, как та, чей близок срок, не думала о человеке, что шел впереди, ни о пути, восходящему к жизни. Укрытая в себя, она блуждала. И ее смерть заполняла ее до краев. Полна, как фрукт сладостью и тьмой, была она своей огромной смертью, которая была так нова, что пока еще она ничего не понимала. Она обрела новую девственность и была неосязаемой; закрылся пол ее, как молодой цветок с приходом вечера, и ее бледные руки настолько отвыкли быть женой, что даже бесконечно легкое касание худощавого бога, когда он вел ее, смущало ее, как чрезмерная близость. Даже сейчас она уже была не та светловолосая женщина, чей образ когда-то отзывался в стихах поэта, уже не аромат и остров широкого ложа, уже не собственность идущего впереди. Она уже была распущена, как длинные волосы, и раздана на все стороны, как пролившийся дождь, и растрачена, как изобильные запасы. Она уже стала корнем. И когда внезапно бог ее остановил и, страдальчески воскликнув, произнес слова: «Он обернулся!» — она ничего не поняла и тихо спросила: «Кто?» Но вдалеке, темный в ярком выходе, стоял некто, тот или иной, чье лицо было неразличимо. Стоял и видел, как на полоске тропы меж лугами, с печалью во взгляде, бог посланий молча повернулся, чтобы следовать за фигурой, уже идущей обратно по той же самой тропе, — ее шаги ограничивал длинный саван, — неуверенно, мягко и без нетерпенья.