Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Шрифт:
Все-таки это прямоугольник моей жизни.
Пожалуй, самое удивительное в нашей жизни – сны.
Сны всегда разные и всегда не похожие на действительность. И все же бывают сны, которые заставляют просыпаться и задыхаться от боли. От того, что так есть или будет. От того, что уже ничего не изменить.
Я помню сон. Сон-одиночество. Помню, как посреди сна я встаю и в каком-то головокружении иду за почтой. Почему-то без ключа открываю ящик. В нем газеты, журналы и письма. Пять, десять, двадцать, больше писем… Я
В жизни непременно случается погода, которая не говорит ни о чем. В это время можно сидеть на лавочке и грызть семечки, безучастно созерцая окружающее.
В такую погоду в человеке зарождается равнодушие и уже остается в нем навсегда.
В моей жизни было много счастья, но чаще бывает трудно, тяготит и подавляет что-то неопределенное, становится страшно. В эти часы отчаяния я думаю, что в жизни будет еще много счастья, и этим живу.
Часто у печки-буржуйки, где здоровая атмосфера духа и ведутся неумные разговоры о том, что где-то, когда-то – меня непреодолимо тянет в звенящую, нарушаемую размеренным боем часов тишину родительского дома, где милая, славная моя мама, паровое отопление и те немногие люди, которым я нужен.
Но мое возвращение невозможно. Холодно. Одиноко. И руки тянутся к огню…
Расплывчато… Где-то за околицей настойчиво кричат петухи, наверное, уже третьи, и я, заспанный, совсем мальчишка, лениво сползаю с печки. Сыро, по полю стелется утренний туман, и, перебирая озябшими ногами в росной траве, я смотрю, как в алюминиевую кружку косо брызжут муаровые струйки парного молока…
Невыносимый крик: «Рота! Подъем!» выдергивает меня из сна, в считанные секунды поднимает, одевает, строит и дальше руководит мной весь день.
Весь день в механическом исполнении приказов меня догоняет и бьет этот изматывающий крик. И лишь остановившись на мгновение, я пытаюсь вспомнить: а было ли в моей строгой размеренной жизни взрослого человека то летнее детское утро? И не могу вспомнить…
Стоптанные мои, с еле уловимым скрипом сапоги бредут по дороге. Еще ночь или уже утро – непонятно.
В небе размытые скобки месяца, многоточие звезд…
Я уткнулся в чьи-то сапоги, сзади кто-то смотрит в мои. Я не знаю – кто. У меня нет сил обернуться. Идем усталым, сбивчивым шагом, молчим. Стылый туман по полю… Хочется апельсинов и уюта.
Бряцает за спиной карабин…
Мы сидим в одной из казарменных комнат. Где-то там вечер, мартовский, еще холодный. Уже без уходящего солнца, еще без звезд. Так себе, полувечер какой-то.
Мы – это он и я, солдаты второго года службы, знающие душную пыль дорог и ожесточенность, прерывистое дыхание, вязкий снег, поднимающихся
В комнате тускло и непривычно тихо. Полумрак, полувечер, полуотчаяние…
На столе отсветом письмо.
– Мама болеет… – говорит он.
Мы молчим. Далеко в сумерках проступают первые звезды. Скоро их станет много, и вместе с луной или месяцем, бог знает, что там сегодня, они образуют знакомое вечернее небо.
Я чувствую, что он плачет. И еще чувствую, что плачу сам…
Мы ни о чем не спрашиваем друг друга – просто у него болеет мама.
Сидим в темноте и плачем. Мы, познавшие ожесточенность.
Она встает, когда я еще сплю, и сквозь легкий утренний сон я чувствую, как лишаюсь чего-то необыкновенно теплого и родного.
Начало мая. После ночной грозы истомно пахнет сирень в саду и безнаказанно врывается в комнату холодное майское солнце. Я бы давно встал, но беспечная воскресная лень опутывает тело, заставляя еще глубже зарываться в подушку.
Она приводит себя в порядок: это отнимает у нее гораздо меньше времени, чем у всех женщин на свете, – она боится, что, проснувшись, я увижу ее не готовой к нашей любви.
Она совсем взрослая женщина с устоявшейся красотой и образом мыслей и в то же время совсем девочка: она восторгается своей самостоятельностью, все, не связанное с нами, находит бессмысленным и то, что мы вместе, считает единственно оправданным состоянием.
– Сережка, мой хороший, вставай.
– На каком основании… Тут и так каждый день…
Чувствуя, как утрачиваю последние секунды сна, я еще пытаюсь сопротивляться и бормочу что-то маловразумительное.
Это нисколько не умаляет ее решимости разбудить меня – мы так давно не виделись, что позволить мне спать – верх безрассудства.
Понимая, что все потеряно, я поворачиваюсь и долго смотрю в уголки ее губ. В них что-то грустное и смешное. Наверное, так: один уголок грустный, другой смешной.
С асимметрии губ начинается ее неповторимость. И не заканчивается никогда…
Она склоняется ко мне.
– Господи, наконец-то… Это какая-то пытка – будить тебя. Ты забыл? Сегодня праздник. Я купила тебе рубашку, ее надо померить… И, вообще, надо вставать, куда-то идти, что-то делать… Сегодня праздник…
Позже мы завтракаем на веранде за покрытым крахмальной скатертью колченогим столом. Из сада тянет дождливой сыростью и прохладой, но все-таки чувствуется, что скоро лето, беззаботность…
По радио передают утренние новости, мы пьем чай из электрического самовара и говорим о всякой чепухе. Я смотрю на нее и неожиданно для самого себя говорю:
– Знаешь, а ведь мне, наверное, придется терпеть тебя всю жизнь…
Она на мгновение теряется, опускает глаза – к уголкам ее губ катятся две слезы: одна смешная, другая грустная…
– Я согласна…
Где-то далеко неустойчивые дрожки и разбитая дорога ждут нас, но сейчас не об этом…