Прозрение Аполлона
Шрифт:
Чудная, чудная была барыня!
Мужик-барыня. Зверь-барыня.
Барсучиха.
Но это, может быть, даже и лучше для Агнешки: диковатая обстановка должна благотворно подействовать на ее разгулявшиеся нервы, заглушить боль от всего испытанного за последние месяцы. Все, кажется, складывалось как нельзя лучше.
Да, так вот, вечер-то вчерашний…
Побродили по разгороженному, заросшему лопухами и крапивой, похожему на лес старому парку. В тесной, с низенькими потолками комнатешке пили чай, заваренный смородиновым листом, разговаривали, вспоминали. Агния все наводила Зизи на то стародавнее, петербургское, что было их молодостью и что казалось профессорше самым интересным и значительным в ее жизни: увлечение Мережковским, паломничество ко Льву Толстому, знаменитая башня Вячеслава Иванова (они обе бывали там),
В таких незначительных разговорах, при тусклом, мигающем свете масляной коптилки, скучновато и монотонно проплыл вечер. Спать улеглись рано: поезд уходил в семь утра, и, чтобы поспеть на него, Аполлону Алексеичу надо было подыматься никак не позже пяти: до станции считалось три версты, но версты были старинные, не мерянные.
Дамы расположились в комнатке, профессору постелили в сенях на садовом скрипучем диванчике. Диванчик был узок и шаток. Аполлон примерился, пофыркал и, разглядев под лавкой старое веретье, отлично устроился прямо на полу. Подслеповатый глазок воскового огарка скудно освещал довольно просторные сени – какой-то хлам, поломанное кресло, долбленая ступа, прялка, рассохшаяся, развалившаяся кадушка, ржавое ведро. Крохотное оконце, кошачий лаз, сияло переливчатой звездочкой. А прямо над головой резко чернела квадратная дыра чердачного люка.
Не из робких был Аполлон Алексеич, а поежился, жутковатой показалась ему чердачная черная пустота: еще с детства таилась в нем одна слабинка – боязнь чердачных потемок.
Он потушил огарок и подумал, засыпая, сказать завтра этой шальной Зизи, чтоб заколотили люк Через него легко пробраться в дом, а время сейчас тревожное, всякая сволочь скрывается по лесам – «зеленые» или как их там… На этой мысли профессор заснул, а утром Агния принялась вычитывать, как ему без нее надлежит устроить свой житейский обиход: чтоб дворничиху приговорил приходить хотя бы через день убирать в комнатах, чтоб с дочери глаз не спускал, «недоноска Ляндреса» чтоб не очень-то поваживал (он так и не удостоился расположения профессорши); чтоб сам допоздна не зачитывался, не портил бы зрение… И так заговорила Аполлона, что он, конечно, позабыл сказать насчет своих опасений, и вот теперь только, в вагоне, – пожалуйте! – вспомнил. И словно какая-то тень на малое время легла на веселую прелесть ясного утра…
Но кружили, кружили за окном перелески, дальние церквухи, мельницы, телеграфные столбы… Колеса постукивали на стыках рельсов. Ливенка рычала беззлобно где-то далеко, в конце вагона, грубовато выговаривала соленую «Матаню». И резвые, крепкие сквознячки шарахались взад-вперед по выгону. И на частых остановках среди поля, пока люди штурмовали поезд, были слышны бесконечные пересуды вертлявых ласточек, густо облепивших поющие телеграфные проволоки.
И было профессору Коринскому хорошо и радостно, и он очень хотел, чтобы подольше удержалось в нем такое легкое, благодушное настроение.
А дома подстерегала неожиданность…
Сперва он блаженствовал, отдыхал после дороги. Еще не заглохли, приятно, чисто звенели в ушах ласточки, поскрипывала «Матаня», веселый гудел вагонный шумок, вагонные тары-бары бренчали, сыпался словесный горох, и колеса постукивали – а-та-та! а-та-та! – но все тише, все глуше становились эти праздничные дорожные шумы… И первыми наконец ласточки заглохли, испарились; затем «Матаня» замолчала, и смех, и ругань – все померкло, растворилось в огромной
Тут после солдат было на совесть поскоблено, почищено, помыто, проветрено. И даже несколько дней Агния курила ароматными угольками, запах которых профессор терпеть не мог и говорил раздраженно, что «лучше уж откровенная человеческая вонь, чем этот мертвый, покойницкий аромат…».
Во всем был наведен порядок, обе кровати вернулись на прежние места, стояли чинно-благородно, со скромным достоинством, поблескивая никелем, делая вид, будто и не вытаскивали их отсюда никуда, будто не на них метались, стонали тяжелораненые люди, а на одной – вон на той, какая помассивней, с шарами, даже, было дело, умер один, по фамилии Гунькин, солдат второй роты сорок шестого пехотного полка…
Итак, порядок – довоенный, дореволюционный – снова установился в квартире. Половички, коврики, «брокгаузы», ширмочки, кресла и стулья – все заняло свои законные места, все обрело свою прежнюю благопристойную видимость. Но как ни скоблили, как ни проветривали, как ни курили, а тот плотный, могучий дух – махорки, портянок и пота, который принесли сюда солдаты, так и не улетучился до конца. И Аполлон Алексеич с удовлетворением заметил это.
Но вот ему и есть захотелось. Поглядел на часы – ого, шесть, начало седьмого, дело к вечеру… Пора, пора! Хотя бы червячка заморить, весь день ведь не евши… Стакан молока в шесть утра в деревне у Зизи, и все.
Он пошел в кухню, зажег керосинку. «Вот сейчас наварю полведра картошки, – подумал, сглотнув слюну, – а там, глядишь, и Ритка подойдет…» Она снова, как до болезни, по целым дням пропадала в городе, в редакции или где там… Профессор не осуждал ее, – вполне естественно: новое время, иная молодежь, свои, не понятные старикам, интересы.
Кушать, лопать, трескать, жратьВожделею ego,Вещь картошка – наша мать,Альфа и омега —бубнил в бороду старинную бурсацкую песенку, засучивал рукава, приготовляясь заняться -стряпней… И вдруг увидел на кухонном столе вырванный из тетради листок в клеточку и на нем – размашистые, вкривь и вкось Риткины каракули (у нее был удивительно скверный, уродливый почерк), записка, адресованная ему: «Дорогой папочка…»
Дочь коротко сообщала, что она сегодня (стало быть, вчера, судя по дате на записке) в числе других четырехсот комсомольцев отправляется на фронт. Что понимает, как это болезненно воспримет мать, но что она, Рита, иначе поступить не может, хотя ей самой не легко огорчать милую мамочку… «А ты, фатер, меня поймешь, я знаю, и не только не осудишь, а еще, может быть, и похвалишь. Целую, ваша Рита».
Аполлон Алексеич повертел в толстых пальцах клочок бумаги, аккуратно свернул вчетверо и положил в карман. Затем сварил картошку, жадно поел ее без хлеба (в доме ни крошки не оказалось), напился морковного чаю. Походил, походил, побубнил что-то и вдруг решительно принялся собираться: скатал в тючок одеяло и подушку, накинул на плечи черную крылатку с бронзовой застежкой в виде двух львиных морд, смешной заграничный соломенный картузик «здравствуй-прощай», отыскал любимую свою палку с серебряным рубликом. Затем выключил подслеповатую лампочку, запер квартиру и, не глядя на ночь, зашагал в лес, к Стражецкому.
Крепкий, жилистый был человек профессор Коринский, ему по его силе все нипочем было.
Только не одиночество.
Началась у Агнии Константиновны тихая деревенская жизнь. Зизи с утра, подоив корову, уходила в комнаты, где помещался сельский Совет, принималась за бесконечные протоколы и списки, составляла ответы на запросы волостного исполкома, прилежной, грамотной своей работой укрепляла Советскую власть.
А профессорша отправлялась гулять.
В плоской соломенной шляпке, приколотой к прическе длинной булавкой, в черной, свистящей на ходу шелковой юбке, в роговом пенсне на тонком, чуть вздернутом, хрящеватом носике, она являла собой на деревенской дороге зрелище необычайное. Старики, бабы, ребятишки при встрече почтительно кланялись ей и провожали удивленными взглядами. Мужики, какие помоложе, с любопытством и некоторым подозрением оглядывали, хмурились – что это еще за барыня-сударыня объявилась в Баскакове? Откуда? Зачем?