Прозрение Аполлона
Шрифт:
И в самом деле, стоило призраку смерти уйти из профессорской квартиры, стоило Рите подняться на ноги – и с Агнией началось: плач, бессонница, видения, неотступная тоска и предчувствие каких-то надвигающихся бед.
И снова был приглашен знаменитый невропатолог с живчиком на виске, и снова он долго простукивал и прослушивал профессоршу; снова советовал заграничные теплые воды, душ Шарко и перемену обстановки. Но, как ни первое, ни второе применить было невозможно, пришлось остановиться на третьем – на перемене обстановки, то есть на поездке в деревню.
И вот в начале августа Коринские быстро, решительно собрались и отправились к Зизи, в Баскаково.
Село
И открывалось Баскаково внезапно: все было поле, поле и – вот тебе, под ногами внизу – село, залегшее в ложбине, как бы затаившееся от стороннего взгляда. Длинный порядок изб вытянулся в одну линию вдоль большого озера; сады, риги, колодезные журавли, корявые раскоряки ветлы над тихой озерной водой; а у въезда, у околицы, – древний камень в бурьяне, в чертополохе, и на нем какой-то непонятный вырублен знак – змея или буква, но не наша буква, не русская, татарская, что ли… А что удивительного? Тут, по этим полям, было время, и Батыга хаживал, и Мамай. Надо, думать, с тех пор и стоит камень.
По большаку – столбы с проволокой. Нежно поет ветер, как струну трогает проволоку сильным дыханием. Проволока звенит. День и ночь над дорогой ее ровный, чуть колеблющийся звон, как бы подчеркивающий несокрушимость окрест лежащей тишины.
Чистота воздуха, синее озеро, тишина, высокое ясное небо – вот что было Баскаково.
Агнию Константиновну здесь сразу как-то заворожило. Диковатые бурьянные дорожки помещичьего парка; старый дом – не сказать бы «дворянское гнездо» (ампирные колонны, цветные стекла, черные портреты предков, нежный таинственный, звенящий лепет хрустальных подвесок на люстрах – ничего этого не было), но все-таки еще крепостные строили: длинный, вместительный, с узенькими высокими окнами и довольно мрачный из-за поросшей сизоватой мшиной тесовой крыши, из-за облупленных, побуревших от времени стен. Столетние, скорченные своими древесными болезнями скрипучие вязы стояли вокруг дома, как старики на сельской сходке. Кусты одичавшей сирени заглядывали в окна. Крыльцо было расшатанное, с провалившимися досками и поломанным балясником, но зато над его козырьком пялилась упраздненным ятем, цветисто, по-базарному намалеванная вывеска «СЕЛЬСОВЕТ» с пятиконечной красной звездой и желтыми длинными лучами как бы восходящего солнца.
Аполлон, увидев это произведение деревенского искусства, пришел в восторг. Задрав бороду, долго разглядывал, похрюкивал по-кабаньи.
– Вот сукин сын! – сказал восхищенно, разумея художника.
И, спохватившись, примолвил в сторону дам «пардон!» по поводу грубого словечка, нечаянно вылетевшего из дебрей дремучей бороды.
– По-оль! – простонала Агния.
А Зизи, пыхая крепким махорочным дымом, грязной ручкой махнула равнодушно:
– Ничего, не беспокойтесь.
Она была седоватая, стриженная «под горшок», в нагольном, остро, кисло пахнущем овчинном кожушке, в смазных сапогах. Кто бы узнал в ней ту Зизи Малютину, которая еще лет десять назад, в петербургскую бытность, благоухала тонкими дорогими духами, бредила готикой средневековья, сочиняла мистические стихи:
Приди,и собиралась принять католичество, но затем вдруг как-то сразу ударилась в «древлее благочестие», окружила себя черными иконами дониконовского письма, ременными лестовками, старопечатными книгами, которые едва ли пыталась читать, а только благоговейно касалась их серых шероховатых, странно, старинно пахнущих листов.
Ей перевалило за тридцать, когда поэт Жозеф Судьбинин объяснился в любви и сделал предложение. В отличие от ее лестовки, он носил янтарные четки, но, как и она, метался, блуждал в полупьяном, фантастическом, уродливом и очень узеньком мире петербургской богемы предвоенных лет.
Все шло к тому, что они поженятся, нарожают детей и в семейных заботах решительно покончат с мистической нежитью. Но Жозеф вдруг застрелился, оставив ей прощальные стихи.
Зизи не плакала, замкнулась в себе. Она решила уйти вслед за Жозефом, замышляла самоубийство (яд или вскрытые вены), однако не решилась, смалодушествовала и, вдруг собравшись, уехала в свое Баскаково, чтобы там как бы духовно похоронить себя, заняться мужицким трудом, превратиться в мужичку. Мистическая дурь сменилась дурью опрощения, игрой в деревенское затворничество.
Но это только сперва была игра, а потом все сделалось всерьез, стало ее подлинной жизнью. Полтораста десятин тощего, неухоженного поля еще покойным Малютиным-папенькой сдавались в аренду лавочнику Дубасову. Молодая же помещица решила сама вкусить от плодов земных, порвала с Дубасовым и затеяла хозяйничать. И казалось, тут, на баскаковских полях, эта петербургская пустышка должна была бы выглядеть белой вороной, инородным телом, не очень смешным анекдотом. Ничего подобного: со свойственной русскому человеку способностью врастать в любую жизнь Зизи отлично вросла в баскаковскую, в земледельческую и оказалась не хуже своих соседей-помещиков, – приобретала машины, бранилась с приказчиком Фотием, за вечную свою приговорку «мать-перемать» прозванным Перепелом, нанимала и рассчитывала рабочих, договаривалась с батюшкой молебствовать о ниспослании дождя.
Однако два года подряд были неудачны: не ко времени дождило, не ко времени засушивало, посевы пожрали уйму труда и денег, а принесли сплошные убытки.
Осенью девятьсот шестнадцатого Зизи продала лавочнику всю землю и хозяйственную справу – молотилки, веялки, плужки и прочее – и стала одиноко существовать в маленькой угловой комнатенке большого скрипучего, гулкого дома.
Время, прожитое в деревне, не принесло ей достатков материальных, но обогатило духовно: она уразумела, что разум, и что сила нашего народа, и что его подлинная красота. И она почувствовала себя малой частицей того мира, что был вокруг нее, и сделалась счастлива по-настоящему.
Кроме всего, она еще научилась ругаться посоромно и могла запустить матерка не хуже любого сквернослова. Поэтому-то так безразлично и сказала Аполлону на его «сукина сына»:
– Ничего, не беспокойтесь.
Аполлон привез Агнию, переночевал да и уехал.
Сидя у окна в битком набитом вагоне рабочего поезда, глядел на лесочки, красные путевые будки, зажелтевшие поля, ветряные мельницы, дальние белые колоколенки и рыжие крыши деревенских изб. Все это кругами, кругами как бы проплывало мимо, уплывало и вновь приплывало и, сделав круг, опять уплывало… Навевало сон, мягко, не настойчиво ворошило воспоминания о вчерашнем вечере, о ночи в запустелой усадьбе баскаковской барыни.