Прозрение Аполлона
Шрифт:
Они не знали, что в ветвях дерева, возле которого они вдруг остановились, уже хлопотал, первым, прежде других прилетевший соловей; он еще не пел, он только собирался попробовать свой голос в эту ночь. Не знали они и того, что сию минуту под ногами у них, шевельнув мертвый пожухлый кленовый лист, проклюнулся первый, самый жадный до жизни, зеленый гвоздик подснежника…
Но, верно, в самом воздухе, прохладном и влажном, в самом молчании весенней ночи такая чистая, молодая таилась радость, такое великое торжество воскресшей и помолодевшей природы, что и эти пожилые, усталые люди словно бы вдруг помолодели, окрепли, сделались чище, естественней, человечнее.
– Поцелуй меня, Поль… – и робко, неловко, по-девичьи как-то приникла к мужу.
– Вот тебе раз! – сконфузился и даже растерялся Аполлон. – Что это так… ни с того ни с сего…
Но обнял и, неуклюже нагнувшись, поцеловал Агнию, мазнул влажной бородой по ее холодной щеке.
И вдруг жутко зашуршало рядом, в опавшей пахучей листве, словно какой-то невидимый, хоронящийся во тьме соглядатай подкрался так близко, что – протяни руку и дотронешься, и снова замерло, будто и не шуршало.
– Поль, ты слышал? – шепотом спросила Агния. – Что это?
– А? – рассеянно отозвался Аполлон. – Да ну… мало ли. Еж, барсук, может быть. Тут, говорят, барсук где-то живет.
Они стояли, обнявшись, под старым кленом, слушали дивную тишину. Затем, когда издалека, со стороны города, донесся, приглушенный расстоянием, колокольный перезвон, они и колокола послушали. И долго, может, час, а может, и два простояли они, и было им так хорошо, как бывало очень давно, в годы молодости.
И как-то легко, словно бы силою волшебства, зачеркнулось, забылось то дурное, темное, что мучило всю зиму и, главное, всю эту сумасшедшую весну, – голая, холодная жизнь, неустройство, отчуждение Риты и несносный Ляндрес, солдаты в квартире, морковный чай, теснота, неприятная шумиха из-за Оболенского, приезд Ипполита и его ссора с профессором… наконец, эта дурацкая афиша, Лебренова «скоморошина» с именем Маргариты… Ох, да многое! И вот все прошло, слава богу, и ничего нет, лишь радость жизни, лишь ночь, удивительно черная, пахучая, с далеким торжественным звоном городских церквей…
– «Час заутрени пасхальной, звон далекий, звон печальный, глухота и чернота…»
– Что? – не понял профессор.
– Так, – мечтательно сказала Агния. – Вспомнила… Наверно, уже поздно, домой пора.
Над городом узенькой длинной полоской переливчато светилось розовое зарево – там в церковных оградах жгли смоляные бочки; с хоругвями, со свечами крестным ходом шли вокруг Храма; там на улицах шумел, дымил вонючими факелами безбожный карнавал. Там колокола плясовую гремели во славу господа: «Христос воскресе из мертвых» или перебранивались сердито с горластой бесшабашной песней:
Исус ХристосДо копья продулся в штос,А божья матьПошла мылом торговать…Но ничего этого не слышно было здесь, в поле, лишь далекий гул праздничного трезвона.
Молча возвращались домой Коринские. По дороге их мимолетный дождик прихватил, зашумел в верхушках деревьев, зашлепал по земле, по прелым листьям. Сразу чудесно, тонко запахло грибами. И в эту именно предрассветную минуту в темной чаще свистнула колдовская лешева дудка, потом еще… еще… Потом, будто балуясь, чмокнуло языком в зеленый влажный листок, щелкнуло и затихло.
Это учился, пробовал голос первый соловей.
Аполлон Алексеич скоро и легко заснул и спал хорошо, спокойно на черных с золотом «брокгаузах»,
Утром он поздно проснулся, часов в десять, лежал, зажмурясь. В сомкнутых веках бушевал оранжевый хаос, и Аполлон понял: погожий, безоблачный день, комната полна солнца. Услышал знакомый шорох шелка, легкие шаги жены. Притворяясь спящим, сквозь узенькую щель чуть приоткрытого глаза разглядел Агнию. Свежая, аккуратно причесанная, улыбаясь и что-то невнятно напевая, она хлопотала возле стола, накрытого белой, с задубевшими, слежавшимися складками скатертью.
«Так, так, – сказал себе профессор, – прекрасно… Улыбаемся и напеваем. Несмотря на то, что Ритка опять, кажется, не ночевала дома…»
И он встал, поздоровался с Агнией, похристосовался, как всегда испытывая неловкость от этих пасхальных поцелуев, ответив на ее «Христос воскресе» не очень-то остроумным «гип-гип-ура». Но искренне, с удивлением похвалил празднично убранный стол, где на тарелке, на бумажных кружевцах, красовался подгоревший куличик, с десяток писанок пестрело в вазочке, и даже какая-то заливная рыбка виднелась, разукрашенная морковными звездочками и тонкими стрелками зеленого лука.
– Батюшки! – изумился профессор. – Яйца! Рыба! Послушай, откуда такое несметное богатство? В пайке, кроме таранки да сахарина, я что-то ничего не припомню…
Оказалось, что писанки подарила дворничиха, подлещика принес тот самый пожилой солдат, дневальный, который в памятный вечер, когда у Коринских отняли кровати, так хорошо поговорил с профессором о бабах, а потом восхищался его «агромадностью». Смастерив пару вентерей, этот бывалый русский солдат чуть ли не всю роту кормил рыбой. Вчера пришел, смущенно потоптался у двери: «Вот, хозяюшка барыня… к праздничку…»
– Ну, не прелестно ли? – Агния радовалась, как девочка, хохотала, вспоминая, как он еще сказал: «Твой-то, прохвессор-то, совсем, видать, слабовато вас харчит, одна картоха… А ты баба гладкая, тебе приварок требовается послажей…»
Так позавтракали, попили чаю. Время за полдень перевалило. Риты все не было, а профессорша словно и думать о ней забыла – ни слова, ни намека. Наконец Аполлон Алексеич не выдержал, походил взад-вперед, погудел в бороду «тореадора» и сказал с деланным равнодушием:
– Куда ж это Ритка запропастилась?
Агния и бровью не повела.
– Ах, боже мой, – сказала только, – кажется, не в первый раз…
И, помолчав немного:
– Ты знаешь, Поль, я много думала… Она – взрослый человек, ей двадцать первый пошел, ведь имеет же она право жить так, как ей хочется, как она находит нужным. Я во многом была не права по отношению к ней, – вздохнула профессорша. – Все как на ребенка смотрела, а она – самобытная, сильная… И ей, знаешь ли, тяжел наш родительский гнет. Она рвется к жизни самостоятельной, интересной для нее…