Прямое попадание
Шрифт:
Тон конечно же в этой паре сразу задала Раечка. Раечка начала с того, что, вопреки всем и вся, в том числе и воинской субординации, стала называть своего немногословного двадцативосьмилетнего рыцаря просто-напросто Костиком и на «ты», словно знала его с пеленок. Потом, крутясь возле него — Костика Раечка почти насильно усадила на Глафирину табуретку, — она каждый раз норовила дотронуться руками до ослепительно сверкавших на его груди орденов, в которых, кстати, Раечка разбиралась не хуже мужчин. Но поскольку сделать это при всех в землянке было не совсем удобно, заставила своего Костика сначала объяснить, какой орден за что и когда он получил. И несчастный, мягкий как воск, Костик рассказывал как мог, а когда кончил, Раечка снова насела на него с той же беспощадностью, с какой заставила рассказывать об орденах:
— Тебя, конечно, Костик, сбивали? Ты ведь горел в воздухе, тебе приходилось прыгать с парашютом? — И заметно сникла, когда ее Костик отрицательно помотал головой. — Скажи, пожалуйста, — разочарованно протянула Раечка. — А мне почему-то казалось, нет, я даже была уверена, что тебя сбивали. Да, да, я сегодня всю ночь думала об этом, все представляла и переживала, как ты выбрасывался из горящего самолета на парашюте над территорией врага, как потом ты долго-долго, подвергая жизнь смертельной опасности, пробирался к линии фронта, один ночевал в лесу, уничтожал преграждавших тебе путь фашистов. Затем ты, голодный, худой и обросший, вот с такой бородой, — и Раечка показала, какая должна была быть у Козлова борода, — но целый и невредимый вернулся в свой
Козлов понял: Раечка была натура возвышенная, романтическая, и он даже растерялся немножко от этой ее романтичности, словно и впрямь почувствовал себя виноватым в том, что его еще ни разу не сбивали, и всем своим видом дал Раечке понять, что больше таким дураком не будет, что уж теперь-то, как только пойдет на задание, расшибется в лепешку, а постарается обязательно напороться либо на «мессеров», либо на зенитки, чтобы только угодить Раечке.
И Раечку успокоил этот его смиренно-виноватый вид: она ведь все равно его уже любила, потому что не полюбить такого человека, как Костик, Раечка не могла. Правда, ореол великомученика ему бы не помешал, это Раечка понимала, но все равно у ее Костика было больше всех орденов, и к тому же он был представлен, как она знала, к званию Героя Советского Союза. А это в глазах Раечки, хотя и не полностью, все же довольно значительно компенсировало отсутствие в его летной биографии и прыжка из горящего самолета, и невероятной одиссеи на территории врага. А потом у ее Костика, несмотря на капельки пота на лбу и довольно глубокие залысины, было еще очень симпатичное, интеллигентное лицо, и весь он был какой-то мягкий и податливый. А для Раечки это тоже было немаловажно, потому что Раечка по своей натуре была еще и капельку тиран, а этого Костика она теперь могла тиранить когда захочет и сколько захочет. Словом, Раечка быстро успокоилась, что ее Костика еще ни разу не сбивали, и уже через минуту опять виражила вокруг него как русалка и, не давая ему передышки, снова задавала один безжалостный вопрос за другим, вроде: «Зенитки — это страшно?», «А «мессершмитты»?», «Страшнее зенитки или «мессершмитты»?», «Правда ли, что на выводе из пикирования из горла и ушей идет кровь?», «А что надо делать, когда парашют не раскрывается, а земля уже близко?» И Костик отвечал, как мог, еще обильнее потея, но никак не решаясь попросить ее освободить его от этой пытки.
А Настя все это время стояла в дальнем конце землянки к ним спиной, всеми забытая, а точнее — сама наглухо отгородившаяся от этого веселого и счастливого мира своим холодно-неприступным видом, и почти не шевелилась, словно ее сковал паралич, хотя и слышала все, что ни говорилось вокруг. Здравый смысл подсказывал ей, что стоять так нелепо, что надо бы повернуться ко всем лицом и сделать вид, что она тоже, как и остальные, рада прилету летчиков, или, на худой конец, хотя бы поздороваться с ними, но поделать с собой ничего не могла. В нее точно вселился бес, и этот бес, в то время как вокруг в землянке все разноголосо гудело и цвело улыбками, заставлял стоять ее, невольную свидетельницу чужого счастья, вот так, на отшибе, в полном одиночестве и сколько уже времени заниматься не чем иным, как бессмысленной полировкой лампового стекла, да мучительно напрягать слух, ожидая, что вот-вот к ней подойдет этот самонадеянный лейтенант Башенин и ей придется что-то отвечать ему.
Но Башенин что-то все медлил, подходить к ней не спешил, и, вполне возможно, как она уже начала догадываться, из-за этого ее высокомерно-неприступного вида: кто же осмелится подойти, когда она стоит ко всем спиной и никого не хочет видеть. А может, и девчата уже успели дать ему как-то понять, что Настю сейчас лучше не трогать, что она не в духе, благоразумнее подождать, пока она сама не отойдет немножко и не сменит гнев на милость. А может, раз такое дело, он уже вообще раздумал к ней подходить, никогда уже не подойдет, и она только зря мучается, а если и подойдет, то вовсе не к ней, а скорее всего к той самой Клавдии, которая, оставшись не у дел, занималась сейчас тем — она это видела, — что с чрезмерным вниманием разглядывала ногти на своих тонких длинных пальцах и восхитительно щурила при этом свои зеленые глаза. И эта мысль, несмотря на сулившее ей освобождение от всех мук и страхов, сулившее ей освобождение и от лейтенанта Башенина, которого она не желала видеть, тоже почему-то сейчас не обрадовала Настю, а только усилила ее страдания.
Она слышала, как лейтенант Башенин раза два в нерешительности прошелся у нее за спиной, заговаривая то с одним из своих друзей, то с другим. Потом, видно с разрешения Глафиры либо по ее знаку, подсел к ней и о чем-то вполголоса заговорил, верно, отвечая на ее вопросы, и голос у него был какой-то угнетающе тихий и невыразительный, словно он не говорил, а тянул что-то такое длинное и протяжное, что не имело ни конца ни края. И это тоже было невыносимо, лучше бы уж он молчал либо совсем ушел из землянки, пусть даже в сердцах хлопнув дверью, чем вот так бубнить что-то непонятное и мучить ее неизвестностью. Потом он, кажется, закурил. А может, это закурил кто-то другой, скорее всего Вероникин Кривощеков или даже сама Глафира — Глафира тоже, когда на нее накатывало, позволяла себе побаловаться дымком, — и дым этот, потянувший от двери в ее сторону, тоже подействовал на Настю неприятно, хотя вообще-то к дыму обычно она была равнодушна. Но сейчас, когда в ней все было напряжено до предела, когда этот ее мучитель лейтенант Башенин как ни в чем не бывало расхаживал у нее за спиной, словно был у себя дома, дым этот тоже действовал ей на нервы. Потом Башенин и Глафира надолго замолчали, и, хотя остальное население землянки продолжало говорить беспрестанно, Насте почему-то показалось, что в землянке стало подозрительно тихо, будто перед грозой, и она, как бы не выдержав этого последнего испытания — испытания тишиной, оставив наконец в покое многострадальную лампу, вдруг резко обернулась, распаленным взглядом ловя дверь, чтобы демонстративно направиться к выходу. Но увидела она не дверь — она увидела лейтенанта Башенина.
Лейтенант Башенин стоял перед нею в двух шагах, невольно загородив собою проход к этой двери, я как-то неопределенно улыбался. И было в этой его улыбке так много чего-то такого, чего Настя раньше, пожалуй, никогда не замечала в улыбках других мужчин — не то наивной покорности, не то несокрушимого простодушия, не то безмятежного, ничего не требовавшего взамен, обожания и готовности тут же исчезнуть с лица земли, если только она этого пожелает, — что она сначала растерялась, а потом тоже улыбнулась легко и просторно, как может улыбаться человек, только что сбросивший камень с сердца.
Вот как бы или приблизительно как бы все это могло быть.
Но не было. Не было ни стука в дверь в землянку, ни веселого переполоха среди девчат.
Все было иначе.
Когда полк дал знать о своем появлении над аэродромом пением стекол в землянке, Настя находилась в таком состоянии, что ни о каком лейтенанте Башенине уже не хотела и слышать. Она успела за это время окончательно убедить себя, что это не она, а он, лейтенант Башенин, был во всем виноват, что это он поставил ее в такое унизительное положение, что теперь хоть головой в омут. В первый миг она подумала, что не пойдет вовсе на аэродром, будет продолжать сидеть в землянке одна, без нее, дескать, найдется, кому встречать летчиков. Но потом
Вот так Настя распаляла себя, взвинчивала, так что, когда над аэродромом наконец появилась и эта, последняя, эскадрилья, она этого самого лейтенанта Башенина уже не только терпеть не могла, но и была готова разорвать на части. И это желание не испугало и не удивило ее, не показалось странным или безрассудным. Наоборот, оно радостно возбудило ее и подняло в собственных глазах — вот, мол, какая я беспощадная, когда меня к этому вынуждают. В этот миг в глазах ее, всегда таких чистых и безмятежных, никогда не меняющих блеска и глубины, появилось что-то надменное и холодное, словно уже одно присутствие этого лейтенанта Башенина в небе над их аэродромом ее унижало, и она как бы собиралась сейчас, как только он приземлится и вылезет из кабины самолета, прямо, без обиняков, ему об этом заявить.
Правда, где-то в глубине души, куда еще не дошло это вот головокружительное, хмельное буйство, она все же сознавала, что это ее чувство к ничего не подозревавшему человеку, по меньшей мере, несправедливо, а если уж по-честному — просто чудовищно, и этому бы надо воспротивиться, а не радоваться, не подогревать себя, тем более что лейтенант Башенин перед нею был и в самом деле ни в чем не виноват, а виновата была она сама и что он, видимо, не только не ужасный человек, каким она сделала его в своих мыслях, а скорее всего даже славный, а может, благородный, и она его, вполне вероятно, сможет когда-нибудь полюбить. Но то было в глубине души, на самом ее донышке, а чувство это, как сладкая отрава, клокотало снаружи, обносило голову ознобно-терпким холодком, и она, охваченная этим чувством, ничего не желала знать, а тем более сопротивляться ему и бунтовать, отдавалась ему с радостно щемящей сердце отчаянностью. И потому-то чем ближе сейчас самолеты этой, последней, эскадрильи подходили к аэродрому, чем свирепее они рвали небо над головой, тем больше это чувство росло и крепло. Она теперь, когда ей стало казаться, что уже не умозрительно, а по-настоящему видела этого самого лейтенанта Башенина в строю «девятки», отличала его самолет от остальных, вдруг поймала себя на мысли, что была бы теперь, пожалуй, даже и не прочь с ним познакомиться. Но познакомиться конечно же не просто так, не для того, чтобы разводить всякие там шуры-муры, а намеренно, с единственной целью дать ему потом, когда этот ее хитро задуманный план осуществится, почувствовать, как он жестоко просчитался, вообразив, что она, девушка честная и порядочная, только из-за того, что он, видите ли, боевой летчик, имеет ордена, могла первая броситься ему на шею, она ему покажет тогда такую встречу, что после он вообще закается подходить к девчатам на пушечный выстрел. И вдруг, когда, упиваясь этой своей благородной местью, Настя мысленно уже видела этого самоуверенного лейтенанта Башенина поверженным в прах, когда она уже торжествовала над ним победу, на аэродроме что-то произошло, и это что-то, как она почувствовала, имело непосредственное отношение к ней, к Насте, хотя она и стояла тут ото всех в стороне и никому не мешала. Сначала ей показалось, что самолеты не то чтобы оборвали свой грозный рев, а как бы взяли ноты ниже, потому что на аэродроме действительно стало как-то непривычно тихо, и в этой тишине, удивившей ее и одновременно насторожившей, тем более что самолеты на самом-то деле драли глотки у нее над головой по-прежнему зло и решительно, она услышала, как невдалеке, скорее всего в толпе мужчин, кто-то сдавленно ахнул, а потом произнес пугающе тихо: «Мать честная!» И этот его вздох и это его замечание почему-то негромким эхом отозвались у нее за спиной, вызвав холодок между лопаток. Потом, уже действительно за спиной, она услышала что-то вроде шелеста травы, как если бы неожиданно дотянувшие туда тугие струи из-под винтов самолетов заворошили сухие прошлогодние листья, подняли их в воздух и закружили над землей со стеклянным звоном. Не зная, что же это ее так встревожило, Настя снова подняла недоуменный взор на небо, но ничего подозрительного там не увидела: самолеты, как и мгновение назад, шли все так же могуче слитно и безукоризненно строго, и так же строго и могуче было их дыхание. Ничего подозрительного Настя не обнаружила и в поведении мужчин, когда затем перекочевала туда настороженным взглядом. И сзади, за спиной, тоже ничего такого, что смогло бы ее насторожить или удивить, не было, хотя сухие прошлогодние листья там действительно ворошил ветер и они действительно на ветру как-то стеклянно вызванивали, словно и впрямь были из стекла. И лишь девчата, когда она под конец, уже почти успокоившись, обернулась, в их сторону, заставили ее насторожиться пуще прежнего-девчата, все до единой, будто сговорившись, в этот миг неотрывно и с каким-то суеверным испугом, как на дурочку, которая почему-то радуется, когда надо бы плакать, смотрели на нее во все глаза. И было в этих их широко открытых глазах так много чего-то такого, отчего Настя, еще не понимая, что это с ней, вдруг напряглась всем телом и опять, как и мгновенье назад, быстро и решительно, словно боялась опоздать, вскинула голову вверх, к небу, что разрывалось от рева моторов. И тут же, будто от толчка в грудь, закрыла лицо руками — правого самолета во втором звене «девятки» не было.