Путь к Софии
Шрифт:
«Даже если это и так, в чем вина Ксении? Нет, один я виноват — пленился ее кокетством, ее глазами, ее живостью... Ну вот, я опять... Разве это ее грех? И разве она не держится со мной, как со всеми? Я ведь с самого первого дня знал про князя. А теперь оказалось, что в душе она совсем не такая, какой представляется, что она очень несчастна, что страдает из-за чего-то, а из-за чего — сама не знает... А может быть, и знает... Знает, раз это знаю я».
Он повернул голову. Поглядел на нее незаметно. Ксения распахнула свою красивую шубку и, протянув руку, старалась приманить к себе лошадь, бегущую следом за их повозкой. Она была оживлена, что-то говорила Сергею Карееву, кричала санитарам в задней повозке. Глядя на нее, любой бы сказал: какой беззаботный человек — даже теперь, когда все вокруг содрогается от ужасов войны, она весела. А ведь
Она была пьяна, и он сказал ей, что она ведет скверный образ жизни, что она легкомысленна, эгоистична, тогда как остальные сестры отдают себя целиком больным, своему делу... И еще много таких слов сказал ей — во имя их старой дружбы, во имя Олега. Теперь, после того как они перевалили через горы, слова эти казались ему самому фарисейскими... Она вперила тогда в него помутневший от опьянения взгляд и только время от времени произносила одну и ту же фразу: «Вы, мужчины, все одинаковы!..» Но как только он напомнил ей об Олеге, о тех годах, она расплакалась, а потом ее словно прорвало. Из слов ее выходило, что ее еще никто не любил так, как она мечтала. И сама она еще никого так не любила. Выходило, что Ксения несчастлива. Она все время искала то, чего ни у Олега, ни у какого-то Димы, ни у Анатоля Купецкого, который оказался самой настоящей свиньей, так и не нашла. «А князь хороший! Я знаю, что он меня любит, по-своему конечно. Знаю, что он только забавляется со мной, но он меня не обманывает, как все вы!» — с ожесточением говорила она, когда они ехали по заснеженному полю к Скравене. Возможно, холод быстро протрезвил ее, и она, видимо, поняв, что обидела его, сказала: «Нет, ты не такой, как они, Климентий... ты добрый... Эх, были бы они такие, как ты!... Но ты друг...»
Ему трудно было вспомнить, как она сказала: «Ты друг». Друг — означало: такой, которого она не может полюбить, но которому может довериться... «Вот если бы на моем месте был мой брат...» Странно, что именно эта мысль — что Ксения могла бы влюбиться в Андреа — приподняла завесу над тем, что происходило с ним в последующие дни. Он не знал, когда и с чего началось это у нее. Может, с того взгляда, там, на армейском биваке, когда она и Сергей Кареев упали на обледенелом снегу. Но с тех пор он уже два или три раза замечал, как менялась Ксения, едва только к ним в перевязочный пункт заглядывал молодой корнет. Она никогда не кокетничала с ним, часто задумывалась, подолгу глядела на Нину или же вдруг оживлялась и становилась снова прежней, но не легкомысленной, а какой-то совсем прежней... Да, интуицией мужчины, которым пренебрегли, и глазом врача Климент подмечал все и все понимал. «Чего же недостает ей у меня и почему она называет меня другом и даже сравнивает меня со своим добрым князем?» — с болью спрашивал себя теперь Климент и напряженно вслушивался в орудийные раскаты, которые на открытом месте стали теперь вдвое сильнее.
Чем ближе подъезжали они к цели, тем с большим трудом продвигались вперед. Они нагнали две стрелковые роты. А затем их самих обогнала казачья полусотня. Вдоль дороги они видели обозные телеги, пустые ящики из-под снарядов, солдат, сидевших прямо на снегу. Местность все еще была волнистой, но уже явственно слышались не только орудийные, но и ружейные залпы и даже отдельные выстрелы. У Климента постепенно нарастало беспокойство. Он не думал больше о своих разочарованиях. И хотя время от времени вмешивался в разговор друзей, или же вслушивался в смех Ксении, или видел ее большие, печальные глаза, предательски выдававшие ее увлечение, он уже не страдал. Он думал только о предстоящем сражении. Не раз он слышал рассказы раненых о том, как все там у них было. Теперь он спрашивал себя, как и что будет, и неужели ему действительно предстоит участвовать в самом настоящем сражении или же их остановят в нескольких километрах от поля боя? Посмотрим, посмотрим. Примерно через четверть часа мы будем там. Он испытывал страх и стыдился этого чувства; в то же время его охватило лихорадочное любопытство. Его бледное лицо, осунувшееся за последние дни, пылало от внутреннего возбуждения, глаза блестели. Торопясь как можно скорее увидеть сражение, он не задумывался над тем, что произойдет, если турки прорвутся.
Когда наконец они поднялись на последний взгорок и перед ними раскрылось
Эти две людские цепи — тонкая и толстая — непрерывно и ожесточенно стреляли друг в друга. Над ними носился лиловый дымок. То и дело пролетали снаряды, разрывались, засыпали цепи дождем картечи, падали среди маневрировавших турецких батальонов, среди занятого русскими села, взрывались, разрушали и зажигали дома.
Как только Климент увидел эту не раз встававшую в его воображении и все же незнакомую, жуткую картину боя, как только грохот и сотрясения слились с криками солдат, которые поднимались, бежали с винтовками наперевес, кололи друг друга штыками, падали, отступали, что-то словно перевернулось в нем, натянулось, как струна, и раздвоило все его существо. Клименту хотелось бежать отсюда, его ужасало, отталкивало это человеческое безумие. Но, пока повозки везли их к разрушенному турецкой артиллерией селу, в нем росло, усиливалось неизвестное ему прежде чувство холодной жестокой мести к мучителям его народа; какая-то неведомая сила заставляла его убивать, и, как никогда прежде, он был готов убивать или умереть.
Снаряды падали и вдалеке и близко. После каждого взрыва приземистое здание школы сотрясалось.
— Надо убираться отсюда. Это безумие! Нас разнесет вдребезги!..
Кто это кричит! Но разве не безумие все, что происходит здесь?! Климент знал одно: раненых. Ему их несли без конца. Перед его глазами были разорванные мышцы, раздробленные кости, потоки крови. Уже не было наркоза, и он резал просто так. Двое санитаров сжимали раненого до такой степени, что тот едва не задыхался; корчась от безумной боли, он выл, ревел, пока не терял сознание.
— Следующий.
Казалось, у него нет сердца… «А в самом деле, осталось ли у меня сердце? — думал Климент. — Такие страдания, боже мой! Такой ужас!» Ему хотелось бросить все, схватить ружье и... Но надо резать, вспарывать, засовывать в рану пальцы. Отвратительное ремесло, оно больше подходит этому бульдогу Грину.
— Еще трое, еще трое! — кричали санитары, подносившие раненых. — Дайте дорогу! Эй, сестрички. Идите сюда!
Сколько еще времени будет продолжаться? Будет ли конец сегодняшнему дню? Люди лежали впритык друг к другу. И в соседней комнате у Григоревича было то же самое. И в коридоре. И на дворе, где Бакулин с сестрой Варей и Цамаем встречали легкораненых, перевязывали их, и те снова возвращались на позиции. В коридоре мелькал Бубнов. Кричал, ругался... Как, Нину? Нет, сестру Кузьмину... Сестра Кузьмина выбежала, как девочка, на улицу.
— Умер, — сказала Ксения, вопросительно глядя на Климента своими большими глазами.
Но он даже не задумался над тем, о ком она говорит. Кто-то умер. Как будто на это требуется его согласие. Он кивнул.
— Пусть его унесут... Или оставь.
Унести ведь было некому. Все только вносили, вносили, вносили. «Нас и так всех перебьют, — думал Климент. — Почему нам нельзя бросить все это и идти туда? Двадцать человек, — двадцать ружей. Хватит возвращать к жизни. Хочу убивать, убивать».
— Доктор Будинов! Климентий Славич!
Его зовут. А он как раз зашивает рану.
— Сейчас закончу.
Страшный грохот заглушил его слова. Школьное здание закачалось. Наполнилось пылью. Посыпалась штукатурка.
— Выжили и на этот раз...
— Ксеничка, перевязывай... Кто меня звал! — спросил он наконец, выпрямившись.
Никто его уже не звал.
— Давайте следующего... Отодвиньте этого, снимите его! Будешь жить, братец...
Он хотел подбодрить раненого. Улыбался. А слова были сухими. Уж такие мы, мужчины. Хорошо, что есть тут сестрички.